Зеркала и совокупление отвратительны, ибо умножают количество людей.
Фандом: RPS; но фактически - И. Одоевцева "На берегах Невы", В. Катаев "Трава забвения".
Название: Позолота
Авторы: Nejt&Манич
Бета: ZmeedkA
Пейринг: Маяковский/Мандельштам
Рейтинг: R, слэш
Жанр: ангст
Размер: миди
Отказ: отказываемся.
Предупреждения: Беллетристичность источников. Топографический кретинизм.
читать дальшеРазумеется, тема «Мандельштам и Маяковский»
еще очень и очень далека от исчерпания.
Олег Лекманов, «Мандельштам и Маяковский:
взаимные оценки, переклички, эпоха»
Фонари горели через один, желтя петроградский снег – особенный, зимний, похожий на сахар. По снегу этому, по мостовой полуночной шли двое людей, говоря о чем-то. Было холодно, и их слова и дыхание повисали в воздухе белыми облачками.
Люди не замечали холода; они были увлечены разговором.
- ...надо запомнить. До чего правильно!
Второй пожал плечами.
- А кто-нибудь другой на твоем месте обиделся бы.
Первый рассмеялся, рождая этим смехом целое облако инея.
- Ну уж нет; обижаться – только время терять.
Он на секунду задумался, а потом спросил:
- А что, у вас в Петрограде и правда так плохо с продовольствием?
Второй фыркнул.
- Эх ты, Осип. Третий день здесь, а до сих пор не понял. Если хочешь знать моё мнение, ты зря сюда приехал. В Киеве хоть с голоду умереть нельзя. И с дровами здесь туго, а уж с керосином – тем более.
Первый обеспокоено посмотрел на него.
- Ты что же, не шутишь?
Второй только вздохнул.
- Ты умеешь буржуйку растапливать? – спросил Николай Степанович, когда они поднимались по весьма грязной лестнице.
Осип Эмильевич удивленно моргнул.
- У меня в Киеве была централка.
- Не умеешь. А как думаешь, зачем была у меня растоплена буржуйка в тот день, когда ты приехал и был поэтический вечер?
- Для поэтичности..наверное..не знаю, я, если честно, вовсе её не заметил, - виновато ответил Мандельштам.
- Это восхитительно. Мне даже нечего добавить.
Мандельштам повинно замолчал. Они наконец-то подошли к двери, и Гумилев вытащил ключи, звенел ими, пытаясь в подъездной темноте попасть в замочную скважину.
- Паша сегодня отпросилась. Самовар сами поставим…
Ключи не желали открывать дверей, громыхая впустую. Гумилев сердито толкнул дверь, и что-то небольшое и желтоватое, как снег, вылетело из щели рядом с дверными петлями.
- Агитка?
Мандельштам нагнулся и подобрал небрежно сложенный желтоватый прямоугольник.
- Это письмо, кажется, - протянул бумагу Гумилеву.
Тот сердито махнул рукой, но бумагу взял.
- Нет, не письмо; вроде бы телеграмма.
Гумилев все-таки смог открыть дверь и, наконец, шагнул в квартиру. Зажег свет; электричество слабо мигало.
- Что это у нас…
Мандельштам возился с пальто; Гумилев стоял спиной к нему, читая свою телеграмму. Но вот он резко развернулся и вылетел за дверь.
- Коля! Ты куда?
Но тот и не услышал.
Мандельштам догнал его только на углу Мойки и Невского.
- Коля..подожди..что там?
Гумилев на секунду остановился, тяжело дыша. Морозные облачка, вырывавшиеся сквозь сжатые зубы, были короткими и злыми.
- Извини, Ося…вот тебе ключи, переночуй у меня...мне бежать надо, мне в Бежецк.. С Аней плохо. Мне надо в Бежецк. Извини… - он ткнул Мандельштаму связку ключей и поспешил дальше, уже не бегом, а крупным шагом, время от времени срываясь на бег.
Фигура в расстегнутом пальто беспомощно замерла посреди заснеженного тротуара. Затем она положила ключи в карман. Стоящий некоторое время ещё посомневался, не поехать ли с другом, но потом все же повернулся и побрел обратно к Преображенской.
Добравшись до квартиры и увидев закрытую дверь, он понял, что захлопнул её перед тем, как бросился догонять Гумилева. А сунув руку в карман пальто за ключами, Мандельштам обнаружил там только превосходную сквозную дыру в два пальца шириной.
Ночь густела, густел и холод. Осип Эмильевич давно застегнул свое пальто и уж, верно, пошел бы к себе, в ДИСК, но совесть не позволяла так просто забыть о потерянных гумилевских ключах. И он уже второй раз проходил все той же дорогой, от Мойки до Преображенской, тщательно вглядываясь в снег.
Занятие представлялось бесполезным, да и трусость давала о себе знать – какой только нечисти не водится на ночных петроградских улицах!
«Последний раз просмотрю – и пойду... не помирать же мне тут, Коля поймет. А что-то с его Аней?»
На душе было смурно, фонари горели через один и снег, уже не похожий на сладкий и безвредный сахар, посыпал сильнее.
Из подворотни, буквально в двух шагах от Мандельштама вынырнул высокий темный силуэт человека, заморозив своим появлением движения несчастного лучше всякого холода.
«Ну, все», - уныло подумал Мандельштам, равнодушно глядя на незнакомца, – «Вот ты какая, смерть моя…»
То, что он принял за равнодушие, определило себя как возведенный в десятую степень ужас. Колени кролика покорно подогнулись, и мостовая милостиво подставила им свои заметенные снегом плиты.
Человек, идущий один по улице зимней ночью, не может чувствовать себя радостно. Откуда-то сверху луна таращится на такого прохожего, глумится над ним. Человеку и без того нехорошо – во рту горько от выпитого алкоголя, мысли яснее некуда. Дерьмовая зима, дерьмовое время, и непонятно, почему, ведь все же так здорово было, когда раньше, за несколько лет до этого, устраивали безумные сборища, веселились до упада на случайных квартирах или дачах, не знали толком, куда пойдут в следующую минуту. И были веселыми и злыми, умели кричать до хрипоты, неслись во весь опор в будущее, которое придумали сами, прекрасное будущее. А сейчас - вот оно. Будущее. То самое, вроде бы, которое придумывали. Стало сегодня. Зима девятнадцатого года, безумная зима безумного века. Нерадостно только. Луна, хватит смотреть, надоела уже. Стареем, что ли?
Человек сердито машет в сторону неба, злобно бурчит что-то. Лизоблюды, подхалимы. Напиться хотел, чтобы хоть как-то веселее было, и того не вышло. Твари. Ни одного человека, сплошь тараканы. Он помнит других, принявших его, сопливого, самонадеянного, гениального щенка. Усмехается. Тогда – да, люди.
Сейчас – нет. Задницу лижут, потому что власть теперь у него, вся власть, власть слов, абсолютная, этой чертовой луне такое и не снилось. Только любая власть кончается рано или поздно. И вот тогда они все мигом по щелям расползутся. Говорят, у одного плотника там ученики какие-то были, и один его предал. А нашего человека даже предавать не надо, хотя учеников и у него навалом. Нельзя предать кого-то, если ты и так не с ним. И она не с ним, бесполезно. На короткий поводок посадила, тоже власть свою чует. Он это знает, - сейчас, ты слушай, луна, я только ошейник поправлю чуточку, жмет – и сделать ничего не может. Дерьмовая зима.
И луны-то нет, вот в чем вопрос. Какая луна в Петрограде, особенно зимой. Вьюжит со вчерашнего дня.
Человек шел по зимнему Петрограду, и его непроизнесенные проклятия смешивались в крови с алкоголем. Он был зол, он шел быстрым, злым шагом, он не особенно смотрел по сторонам, и уж тем более – за угол, когда вынырнул на набережную из подворотни, как из застывших вод Мойки.
Но что-то крупное, темное упало здесь перед злым человеком, с глухим шмяком ударилось о мостовую, распластавшись на белых камнях, и ветер радостно взвизгнул, сыпанув на него снегу.
- Ч-что за черт?..
Человек без труда – он не пьян, не получилось стать пьяным, черти вас всех задери – сфокусировал взгляд на темном массивном предмете… сложившемся в человека, упавшего перед великим поэтом ниц: руки вытянуты вперед, голова опущена к земле, видимо, в ужасе при мысли о возможности взглянуть на божество.
- Совсем с ума посходили, - процедил едва слышно человек. Глубоко внутри мелькнула язвительная мысль, что, если по-правильному, то игру надо поддержать, представив из себя какого-нибудь бога и повелев почитателю чего-нибудь немыслимого. Но сейчас ему не хотелось ломать комедию. Вот каких-нибудь года два назад – с удовольствием, завтра – с осознанием собственного долга, а сейчас – нет, увольте, он слишком устал. Да и вьюга снова начинается.
- Поднимайся, идиот, - он поддел руку почитателя носком ботинка, облепленного снегом.
Тот не отреагировал. Чертовы тараканы, лезут из щелей мостовой, из-за углов выпрыгивают, видите ли.
- Поднимайся! – Пинок гораздо более ощутим, рука безжизненно падает на прежнее место.
- Эгее, приятель…да ты, никак, умер.
Человек присел перед упавшим, перевернул его на спину. Пальто не по сезону – клеенка; шапка сбилась набок; даже шарфа нет. Лица в неблизком фонарном свете не разобрать, но есть в нем что-то знакомое….
Человек несколько раз хлопнул умершего по щекам, попробовал проследить пульс, и когда его холодные пальцы коснулись теплой шеи, мертвец невнятно замычал.
- Не умер, - констатировал человек. – Ну, и впредь тебе доброго здоровья.
Он встал и уже намеревался уйти, и даже сделал несколько шагов, когда луна противно обожгла его глаза близким теперь фонарным светом.
- Чего тебе надо, медная ты миска? Чего ты прицепилась? Свети вон этому, воскресшему. – человек прикрыл глаза рукой, но это не слишком-то помогло.
Вьюга расцветала в городе.
- Ффу, что за гадость, – бессильно произнес он и, резко развернувшись, подошел к лежащему, подхватил под руки и потащил по снегу и камню – голова «мертвеца» мотается из стороны в сторону, мычание не повторяется. Инфаркт какой-нибудь?
Дотащил до фонаря, усадил спиной к металлической палке, как куклу – и теперь незнакомец стал очень похож на обычного пьяного бродягу. Только пальто получше.
Вызвать врача? Мало ли. Вдруг и вправду умрет. Человек покосился на низко и безвольно опущенную голову незнакомца – желтый свет делал тени геометрически четкими, и вся картинка казалась сошедшей с одного из плакатов.
Человек размышлял некоторое время; после чего совершил действие, в котором его мозг решительно не принимал участия. Действие это, когда он впоследствии вспоминал данную историю, напоминало ему раннюю безрассудно-наитивную юность и служило поводом для веселья. В этот момент, однако, он не думал ни о наитиях, ни, тем более, о веселье; может быть, в действии были повинны попытки сегодняшнего вечера «стать пьяным», злость на мир или наглая миска в небе, но действие было совершено, и заняло оно не более двух секунд.
Человек черпанул с мостовой полную горсть снега и высыпал её мертвецу за шиворот.
Вопль прорвал вьюгу, стукнулся об луну, заставил фонарный свет притухнуть. Мертвец отчаянно дернулся всем телом, вскочил, но тут же поскользнулся, приложился затылком об фонарный столб и плюхнулся на прежнее место, подвывая уже от боли.
Человек щелкнул каблуками сапог, привстал на цыпочки, театрально вскинул голову и торжественно продекламировал:
- Лазарь, иди вон!
- Да как вы… да как вы смеете!! – завизжал бывший мертвец, придерживаясь за свой пострадавший затылок и одновременно пытаясь выгрести снег из воротника.
Человек поглядел на него со смешливым любопытством, как на ученую зверюшку в цирке. И тот заметил этот взгляд, и он стал последней каплей.
Воскресший встал – одна рука опирается о фонарь, другая надежно оберегает затылок. Он весь в снегу, шапка упала на мостовую, клеенчатое пальто его распахнуто, растерзано, под ним – какая-то вязаная кофта; внешним видом он напоминает мальчика, досыта, допоздна навозившегося в снегу и накатавшегося со снежных горок.
Но от кролика, до потери сознания испугавшегося невесть чего несколько минут назад, не осталось и следа.
Перед одним из председателей Земли был озлобленный хищник, готовый и умевший постоять за себя.
- Так вот как, значит. Нынче не грабят и не убивают так просто, а сначала ещё поиздеваются? – угрожающим и тихим тоном осведомился он.
Тигр? Леопард?
- Нынче люди подстерегают друг друга на улицах и падают замертво, - презрительно ответил человек. – Нужен ты мне. Со своими копейками и своей жизнью.
Он был крупнее своего неожиданного противника и никогда не жаловался на физическую силу. Но если этот второй – сумасшедший (а ведь похож), то неизвестно, на что способен зверь с пятнистой, желто-черной шкурой, которую сделали ему снег, тени и фонарный свет.
Леопард чуть-чуть переменил положение, может быть, только переступил с ноги на ногу или сдвинулся на сантиметр вперед, как фонарный свет по-другому вычертил его лицо, сместив свои желтые пятна.
- Так это вы? – непроизвольно ахнул человек.
Секунду он переваривал ситуацию, а потом засмеялся. Нет, почти захрюкал от хохота, согнувшись пополам и хохоча на всю пустую, завьюженную улицу.
Леопард исчез. Остался ошеломленный, вымазанный в снегу и желтом свете Мандельштам, ещё раз неловко переступивший с ноги на ногу.
- М..мы знакомы, господин?..ой, простите, товарищ, да?
Поэт только неопределенно помахал рукой, не в силах и слова вымолвить от душившего его смеха.
- Если вы меня просто так узнали, за мои стихи, то это совсем не оправдывает ни смеха, ни вашего поведения, - сердито произнес Мандельштам и подобрал свою шапку. – Я же заболею теперь.
Ему вдруг стало стыдно и за свой испуг, и за свои речи. Вот нехорошо получится, если этот умирающий со смеху человек – какой-нибудь его знакомый.
Уйти отсюда, бросить все как есть?
- Вы меня не узнали? – человек, отсмеявшись, подошел ближе, и Мандельштам с глухой тоской узнал. – Вот приятно. Есть ещё люди, которые меня не узнают.
- Лекция Чуковского, - вздохнул Мандельштам и попытался отряхнуть полу пальто шапкой. Пальто почувствовало себя лучше, но в шапку изнутри набилось снегу. – У вас будет папироса?
- Будет.
Щелчок портсигара. Двое людей в фонарном свете, луна где-то притаилась, вьюга бьет в ноги.
Мандельштам сунул руку в карман – дыра никуда не пропала.
- А спички? – обреченно и даже без обычной застенчивости спросил он.
Собеседник достал коробок. Маленькая вспышка серы, коротенький миг огня, - и вот уже две папиросы тлеют, а спичка знаменитой фабрики, не успев исторгнуть привычной вони, летит в сугроб.
- У меня так никогда не получалось, - вздохнул Мандельштам. – Вот Гумилев умеет.
- Дело наживное. А все-таки смешно вышло, а?
- Безмерно, - Мандельштам бросил едва начатую папиросу в сугроб и, не продолжая отряхиваться, попытался застегнуть свое пальто. Руки у него замерзли, да и шапка очень мешалась; в конце концов, он надел её на голову, и из нее за воротник снова посыпался снег.
Мандельштам ненавидел себя, а собеседник смотрел на него.
Лекция. Не стихи, не скандалы, а та лекция. Ну да, верно – почти рождение совмещающего на первый взгляд несовместимое. Эта идея привела его тогда в восторг.
Хотя они же и раньше встречались. И позже. Немного приятельствовали. Только вот союзниками все-таки не стали.
Луна тяжким грузом навалилась на плечи. Атлант где-то сачковал; скорее всего, валялся пьяный на чьей-нибудь квартире.
«Ну уж дудки».
Но ему стало жалко стоящего перед ним. Тогда, давно, он был вполне достойным соперником; а внешне, кстати, мало изменился, поэтому-то он его и узнал.
И хорошо, что не стал союзником – превратился бы в одного из этих тараканов. Наверное.
А вам не страшно засыпать вечерами?
Упорно уничтожаемый этим вечером алкоголь куда-то испарился.
- Мы давно не виделись, - Мандельштам отчаянно хотел хоть как-то завести официальную беседу и, таким образом, отвлечь человека от произошедшего. Смеяться тот любил, но ещё больше любил высмеивать. – Как вы?
Маяковский неопределенно хмыкнул. Выбросил остаток своей папиросы. И доверительно сказал:
- Совсем паршиво.
- Но почему? – удивился Мандельштам, бросив попытку застегнуться и просто запахнув пальто, и придерживая этот запах рукой, - Вы же теперь государственный.
- Это и паршиво.
Вообще, он хотел сказать совсем не то. Быть государственным было хорошо – отличная еда, отопление, любые предметы быта в его распоряжении. Это было очень хорошо.
Ещё была слава, и ученички, и она, и вот это было паршиво.
Но у фонаря, во вьюгу – маленькую вроде бы, несильную, - с луной на плечах обо всем это можно было рассказывать только героям каких-нибудь поэм; а не верите, так попробуйте сами.
Маяковский ещё раз осмотрел своего идеологического врага и сказал:
- А пойдемте ко мне. Живу недалеко; а то вон вьюга беситься начинает.
Мандельштам не очень поверил в его слова. Но он вспомнил потерянный ключ, свой обморок, поздний час ночи, то, что ему было очень холодно и действительно уже вьюжило. До ДИСКа с его ужасной нетопленой семиуголкой было далековато.
Луна равнодушно пожала плечами и удалилась куда-то в сторону трамвайной остановки.
Мандельштам неловко улыбнулся.
- Пойдемте.
Фонари желтили мечущийся в воздухе снег. Заполночь по петроградской мостовой шагали двое людей, и оба они молчали.
* * *
В квартире на Надеждинской был чай, и чай был горячим. Насквозь мокрое пальто, принявшую причудливую форму шапку тщательно отряхнули на лестнице и повесили сушиться.
Ботинки, из которых извлекли порцию снега, стояли на едва теплой батарее. Рядом с ними – шерстяная кофта, похожая от растрескавшегося льда на черепаший панцирь. Совсем близко к своему добру сидел и сам хозяин – и пил чай, пил залпом, обжигаясь, и держа чашку обеими руками, чтобы согреть их.
У Мандельштама была причина для такого отчаянного чаехлебства – горло начинало побаливать противной, короткой, но бритвенно-острой болью.
Он редко болел. Очень редко. Однако сейчас, кажется, был как раз тот самый единственный случай из ста.
Но, если выпить горячего, очень горячего сладкого чая, то, может быть, все пройдет?
Маяковский с удивлением смотрел на него через неширокий стол.
- Гумилев вас голодом и жаждой морит? Чтобы злее были?
Мандельштам подавился чаем, с возмущением опустил чашку на стол.
- Я так пью потому, что, кажется, простудился. При чем тут Гумилев?
Маяковский пожал плечами.
- Он у вас вождем вроде был. Уже не он?
- Почему? Он. Только не вождем. Некрасивое слово. Индейство какое-то.
Маяковский некоторое время наблюдал за собственной чашкой – тяжелой, темно-синей, полной отличного кипятка с чайной примесью.
- Ну, лидером… а я, на самом деле, хотел спросить – почему вы упали тогда, на мостовой?
Сердце? Давление? Да ну, глупости, тогда снег бы не помог.
…они же ровесники почти, да быть такого не может, тридцати ещё нет, неужто и с ним такое же будет?
Мандельштам потупился. Напряженно вглядываясь в чай, он наконец сказал:
- А вы смеяться не будете?
- Не буду.
- Я…я испугался.
Пауза.
- …Чего?
- Вас. – Мандельштам заговорил быстрее, словно боясь, что собеседник сейчас перебьет его. - Ну вот испугался, и все. Я же не рассмотрел вас. Выходит из подворотни что-то черное, плечистое, и на меня. И ночь, и поздно. Хорошо, если грабитель, у меня и денег-то с собой не бывает. А то просто любитель подраться. А то ещё хуже – эти. Ну, которые… официальные.
- Вы не совсем ошиблись, - сказал Маяковский с чем-то, похожим на грусть, и немедленно разозлился на себя.
Рука Мандельштама с чашкой замерла на полпути.
- Нет. Официальный поэт, не больше. Не бойтесь.
Они хотели прекрасного будущего, и оно наступило. Они хотели новых слов и новых смыслов – они появились.
- Боитесь? – с тоской.
Глоток из чашки. Серьезный, твердый взгляд.
- Нет. Сейчас – нет. Сейчас же не в темноте перед подворотней, да ведь? – и в конце - растерянная улыбка. Так может улыбнуться ребенок, придумавший оправдание своему проступку и не знающий, как его воспримут взрослые.
Маяковский кивнул. Тоскливость от той поганой луны и отвратительных мыслей никуда не исчезла, но ему сейчас не хотелось заводить об этом речь, да тем более с акмеистом. Доложит все своим, слухи пойдут, будет плохо. Зачем он его сюда вообще притащил?
Хоть не боится больше.
- Как у вас там сейчас?
- Нормально. Хотя не все. Но, в общем – нормально, - Мандельштам скрытничал, и прекрасно осознавал это, и скрытничал помимо своей воли, словно бы по привычке. Откуда она у него? Зачем? В отличие от большинства своих друзей он признавал футуризм, и Маяковский всегда был для него ближе других футуристов; ему нравились многие из его стихов, а тогда, в «период лекции», ему нравилось в нем и в них очень многое.
Он попытался скрытность преодолеть, но вышло, кажется, не очень хорошо.
- Ну вот сейчас я шел от Гумилева. Просто так вышло. А ещё с нами была Ирина Одоевцева...Слышали вы балладу о котах?
Маяковский облегченно вздохнул. Про себя, разумеется. Он не слишком-то любил слушать, но говорить ему в данный момент не хотелось совсем.
И он ответил отрицательно.
- Нет? Такая смешная! Её написала Одоевцева. Николай пестует её, как настоящую ученицу. Стихи, конечно, могли бы быть и лучше…но вот память у неё – чертовская, ведьмовская. Мы вместе с ней и Николаем были на «среде» в Доме искусств, – читал тогда Замятин, - и через два дня она удивительно точно повторила вступление, почти слово в слово! И это если учесть, что я отвлекал её своими разговорами…
- Да, я слышал, что Гумилев обзавелся личным Эккерманом. Впрочем, это так на него похоже.
Мандельштам посерьезнел.
- Она для нас для всех Эккерман. Не для Коли. Для всех. Для времени.
Помолчали. Снаружи вьюжило. Зима.
- Вы вьюгу слышите?
- Ты. Мы друг друга немало лет знаем.
- Да. Ты. Ты слышишь?
Слышишь, мачеха звездного табора ночь?
- Давно.
Что будет сейчас и потом?
- И я тоже.
Рвется в окно, грозится.
Кто враг, кто друг? Мертвые солдаты одинаково покрыты брезентом.
- Ты спрашивал – боюсь ли я. Я ведь, на самом деле, трус. И тогда, с Колей. У него беда была, а я его бросил. Не пошел с ним.
- Что за беда?
- С женой что-то. Не с Анной. С Анечкой. Мы вместе сегодня шли, и поэтому-то я и оказался на улице. Он уехал. А потом ещё я в обморок упал. Я же говорю, я трус.
«Интересно, помнит ли он, что на пару минут превратился в настоящего леопарда?»
- Я кролик. Барсокролик – трусливый и безрассудно, идиотски храбрый иногда. Меня так Гумилев называет, и он прав.
Маяковский невольно улыбнулся. Не леопард, оказывается, - барс.
- Так что я трус. Но взаправду, чтобы совсем по-настоящему, мне страшно только от одного.
Взвизг, удар по стеклу невидимой в белом мареве веткой.
- От этого.
Слышишь? Что будет сейчас и потом?
Маяковский понял и кивнул – мне тоже, - хотя ему было не страшно. Его восприятие перешагнуло страх, как лишнюю ступеньку; но лучше бы был страх, чем эта тупая безнадега, как хитрый партизан проглядывающая через позолоту жизни. Если не присматриваться, то вроде бы и незаметно.
Но они все присматривались. Всегда. Вот тараканы – нет. У них и глаз-то нету, смотреть нечем. Не видят и не увидят, им даже луна не поможет.
- Время безумцев.
- Может быть. Ваше время? Футурум?
Чай остыл. Маяковский с отвращением отхлебнул из кружки. Алкоголь на вечеринке был выпит абсолютно зря; в доме не было ничего, кроме чая.
- Футурум отъезжает в Европу. Я больше не из них.
- Почему??
Маяковский смотрел на искренне удивленного Мандельштама и думал, как же сказать то, что было совсем, совсем не главным в этой безнадеге. Просто…последним камешком на шею Муму.
- Футуризм – он это…того, - равнодушный, даже чуть веселый тон. - Издох футуризм-то. Закончился. Все.
Зима сходит с ума за окнами.
- А ты? Ты тогда – кто?
- Реалист, - он наклонился к столу и снизил голос на пол-октавы, словно они были заговорщиками. – Я недавно понял - искусство кончилось, дружочек. Совсем, без игрушек. Подчистую. Вызов бросать больше нечему.
Метель снова отвратительно скребнула ветками дерева по подоконнику снаружи. Мандельштам смотрел на своего собеседника, вовсе не напоминавшего ему теперь заговорщика – зачем нам заговорщики, все, революция уже была, - и остро-остро чувствовал тоску его и его слов, что уже перестала быть тоской и превратилась в обыденность.
- И акмеизм тоже?
Упавшим, охриплым голосом. Совсем не от того, что он сам «приписан к акмеизму» и сочиняет стихи. Просто горло болит, будто пару раз ножом резанули.
- Давным давно. Всё. Совсем всё. Ты ещё не понял?
- Я понял, что чай от больного горла не помогает, даже горячий, - отрезал Мандельштам.
Пауза. Ни единого просвета в безнадеге – метет себе и метет.
- Поймешь, - голос опять сделался равнодушным: позолота, глянец. - Потом. А сейчас хорошо, что не понял. Не надо этого дерьма понимать. Чаю хочешь ещё? От горла спирт хорошо помогает. Только у меня сейчас нет.
- Лучше чай.
- Не помогает же ведь.
- А не от горла. Просто так.
Налитый чай кипятком уже не был.
Если бы здесь висели часы, они показывали бы середину ночи. Но часы были только у Мандельштама, и он на них не смотрел.
- Ну, я пойду. Спасибо за чай.
Из отставленной кружки не выпито и трети.
- Если выйдешь в этой одежде – через пять шагов превратишься в ледяную статую. С неё вода течет.
Молчание.
- А как тогда?..
- До утра не так уж много времени, наверное, осталось. Утром и уйдешь. Может, вьюга кончится.
Мандельштам медленно покачал головой.
- Нет. Не кончится.
- А от меня ты чего хочешь? – раздраженно спросил Маяковский.
- Я тебя ни в чем не обвинял.
Повинен каждый, и каждый знает об этом.
- И… ты прав. Я останусь. Я тебе не мешаю?
- С чего бы, - Маяковский устало потер глаза, потянулся за портсигаром. Мандельштам отказался от предложенной папиросы, предпоследней в хромированном портсигарном нутре; на улице дым сносил ветер, а здесь, в помещении, он будет собираться в воздухе – вязкая серая вьюга.
- Все-таки ты сам кем себя считаешь?
Маяковский не соизволил ответить.
- А кем хочешь быть?
Собой из раньше. Только вслух это сказано не будет.
Но Мандельштам говорил, как сам с собой, словно и не нуждаясь в ответах.
- Эта зима безумна, так уж вышло. И предыдущие две тоже. И с ума сходили – Саша, например. Он просто сгорает, он не выдержал, метель его доконала.
- А если не хочется доканываться? – через дым, с усмешкой спросил Маяковский.
- Мне тоже не хочется. Надо просто…не доканываться. Помнишь притчу про двух лягушек, упавших в кувшин с молоком?
- Допустим, в нашем кувшине вода.
Метель – в зиме, в лете, в воздухе, в реках, в дыме.
- Тогда утонем. Но это могут быть и сливки, правда ведь?
- Ты сам в это не веришь.
- Нет, верю, - упрямо ответил Мандельштам, - и пока я стихи слышу, я их буду говорить. Какие есть, хоть бы и стихи прекрасной ясности. А ты – ты футурист. Вот так.
- Не ругайся такими словами.
Мандельштам безнадежно махнул рукой и принялся за чай. Маяковский искоса посмотрел на него и выпустил дым «дракончиком», через ноздри.
- Ну ладно, ладно. Называй хоть горшком, только в печку не ставь.
«Мне все равно виднее. Слова у тебя красивые, да они всего лишь позолоту латают».
Вьюга.
Маяковский слушал чужое дыхание и глухо терялся в мыслях, покорно, серыми кольцами дыма тянущимися вверх. До планового, основательного включения «централки» ещё несколько часов, но ему почему-то почти тепло – чужак, который мог когда-то стать своим, но выбрал другую дорогу, сидел рядом. Как детишки после празднества: набегались, устали декламировать стишки, забились в уголок, сидят рядышком тихо-тихо, - и один уже в полудреме, а второй зажигает вспыхивающие вонючим огнем спички, потому что папиросы кончились, а ему надо смотреть на огонь, он с ума сойдет, если ещё раз увидит эту сумасшедшую зиму за окном.
Комната в серном дыме, а Мефистофеля все нет. И он не придет. Праздник кончился. Никто не придет, у нас ведь ни Бога нет, ни дьявола… как же мы теперь – совсем одни, без никого?
Рабы и психология. Глупые мысли.
Чир-рр-рк спичкой. Дым к окну, к метели.
Мандельштам то ли спит, то ли смотрит на черные трупики спичек.
Интересно, думает он, у других людей тоже сердце бьется? Вот ведь казус – неизвестно. Вправду, неизвестно. Свое-то оно тут, про него всегда знаешь. А у других? Вот у этого, например, убивающего одну спичку за другой?
Он, будто сморенный сном, склонился ближе к второму, задержал дыхание, положил голову чуть ниже плеча, чуть выше груди – нет, не слышно…
Они сидели на старом сундуке, взрослые мужчины, уставшие дети, тоскливо спали наяву. Метель в зиме снаружи выла морским прибоем, метель из дыма бушевала в комнате.
Не им обвинять друг друга.
- Не надо больше.
- Спички?
- Да…
Открытый коробок выпадает из разжавшейся руки, деревянным всплеском окатывает пол.
Метель снаружи вьет себе, воет, ни конца ей, ни краю. А если здесь, внутри, стереть эту ужасную смесь из Данте и Крученых, разогнать дым, просто окно открыть, и чтобы оно все вылетело в «снаружи», исчезло? Нет, страшно… другая метель заберется, белая, из снега...
Я трус, вяло подумал Мандельштам. И я виновен в равной степени со всеми. У нас у всех – с детства вьюга, с юношества, её из себя не вытравишь.
Я кролик. Но этот же смелый. Пусть он. Пусть поможет, что ли, а то зима совсем убьет, занесет могилы, и следов не найдешь.
Батареи не включали. Палыч, кочегар, может быть, пьет. Маяковский тянется к стоящему рядом стулу – обычно там висит пиджак, хоть на плечи набросить, не себе, так акмеисту, ему явно холодно, он жмется ближе и даже немного дрожит. Но пиджака нет. Рука падает обратно.
Они сидят ещё долго, и им кажется, что вдвоем сидеть теплее, чем поодиночке. Маяковский слушает чужое дыхание – Мандельштам заснул уже по-настоящему – и думает, как описать то, что происходит сейчас с ними. Если бы он смог это сделать, то непременно стал бы настоящим Председателем Земли или Галактики, или кем-нибудь ещё более великим, может быть, собой из десятых, дореволюционных годов. Да только слов таких не придумали, и он их придумывать больше не может, разучился. Вот, дыхание рядом – что ты про него скажешь? Да что ни скажешь, все будет глупостью. Таким паркетом лесенки не выстлать, это тебе не идеи и стремления какие-нибудь… здесь разве что литургии, католические песни-плачи…
С неба на землю сошедшему богу
Ну нет, одни мы быть не умеем. И правит нами сумасшедший бог из эпохи, что буйствует в Скорбном доме.
Зима визжала в окнах. Из-за неё не было видно, что скоро, может быть, рассветет.
Неделю спустя очередной мелкий конфликт в редакции «ИскА» потребовал разрешения, и Маяковский вынужден был присутствовать – в качестве обвиняемой стороны. Но он напомнил себе про тараканов, и дело решилось без ошметков крови на стенах, а очень мирно и ко всеобщему удовольствию.
И когда он уже взялся за ручку двери, чтобы идти на очередное что-то у кого-то в его честь
«Какая разница. Потом вспомню, по дороге»
его окликнул сегодняшний примирившийся противник.
- …там уже битый час околачивается какая-то петрушка, представь себе, с бидоном. Говорят, что тебя спрашивал. Посмотри, что за оказия.
Изумленный Маяковский кивнул, и, едва пробормотав какие-то слова прощания, вышел в уличный холод.
Еще не увидев нелепую фигуру - в длиннополом пальто, с двухлитровым бидоном в руках, - Владимир уже начал догадываться, что за «петрушку» принесли черти к исковскому логову. Догадки его оказались верны: за углом робко переминался с ноги на ногу Мандельштам, держа несчастный бидон с плотно привязанной крышкой. Возле него наматывала круги, постепенно сужая их, какая-то подозрительная личность.
Маяковский приблизился широким злым шагом.
- Здравствуй! – Просиял Мандельштам. – Я уже думал, что замерзну здесь насмерть.
- Чего же ты в здание не зашел?
Мандельштам смутился.
- Ты не поверишь..нну..там у вас такой человек стоял сразу за входом, что я…снова испугался.
Маяковский сдержал улыбку.
- Ну и глупо. Надо было зайти. И вообще, меня здесь могло не быть. Зачем ты меня искал?
Осип немедленно принял заговорщический вид.
- Вот видишь? – он повыше поднял бидон. – Это мне, как той вороне, удача выдалась….
- Кусочек сыра? – Маяковскому хотелось смеяться.
- Ну, что ты…сыра сейчас не найти. Но у меня – лучше! Ну-ка…
Он потянул Владимира за рукав, заставляя нагнуться, и театральным шепотом произнес одно-единственное слово:
- Варенье!
Темная личность неумолимо качнулась, разом преодолев несколько шагов, отделяющих её от говорящих. Мандельштам испуганно ойкнул, а Маяковский выпрямился во весь рост, приняв ту позу, в какой его потом будут изображать на памятниках, загородил собой заветный бидон - и заодно Мандельштама - и сделал злое революционное лицо.
Личность немедленно заинтересовалась какой-то рваной афишей на стене.
- Пойдем отсюда, - сосредоточенно произнес Маяковский, потянув за собой Мандельштама. – Ты бы ещё криком закричал, а то в Смольном тебя плохо слышно было.
Они быстрым шагом уходили от здания редакции, направляясь к Надеждинской улице.
- Извини.. – Мандельштам опасливо оглянулся. - А этот пролетарий тут давно стоял..ох, и страшно же было. Но, впрочем, пустяки. А знаешь, как оно мне удачно досталось? Не поверишь! Сижу я сегодня в фойе ДИСКа, никого не трогаю, греюсь, читаю «Илиаду». Вдруг подходит ко мне молодой человек, спрашивает так несмело: «Это ведь Вы – Мандельштам?» Я отвечаю, да. А он: «А можно Вас пригласить ко мне?» Мне как раз есть хотелось, думаю, отчего нет. Пошел. А этот мальчик, оказывается, тоже поэт, неплохой, кстати, просто молод ещё и малоизвестен; его Терапиано зовут. Мои стихи, признался, любит до обмороков. Ну, посидели, я ему стихи почитал, хлеба поел, чаю выпил..а он сидит-сидит, слушает, да как вскочит – извините, говорит, я сейчас, - убегает и приносит вот этот бидон, только крышка не была привязана. Это Вам, говорит. Подарок. Здесь варенье, извините, брусничное. И крышку открывает. А там – вправду варенье!
- Да неужели не можешь потише говорить!
- Извини, - Мандельштам с трудом поспевал за ускорившим шаг Маяковским. – Ну и вот…я сказал спасибо, и сразу сюда, я знаю, ты в этой газете работаешь, хотя нет, не сразу, сначала на Надеждинскую, только там тебя не было. Ах да, он мне ещё крышку привязал..так надежнее, говорит…Вот.
Маяковский остановился так резко, что Мандельштам врезался в него. Бидон звякнул о металлическую пряжку.
- Ай! Ты что?
- А почему ты не пошел к своим? – медленно спросил Владимир. - Им ведь сейчас голоднее моего. Или сам бы съел, – он повернулся к Мандельштаму. - ты же от ветра шатаешься.
Мандельштам опустил бидон, который в момент столкновения инстинктивно прижал к животу, защищая бесценное варенье, – а, может быть, защищаясь от собеседника. Некоторое время они стояли молча и просто смотрели друг на друга – две темные фигуры на петроградской улице - и вечерний ветер кусался, поднимая метель.
- Ладно, - махнул рукой Маяковский. И глухо прибавил:
- Пойдем дальше…
Варенье ели прямо из бидона, столовыми ложками. Мандельштам уплетал лакомство за обе щеки, но, тем не менее, находил время и для бесконечной болтовни, успешно преодолев свою бывшую скрытность. Маяковскому приятна была эта болтовня. Ему было приятно, что рядом с ним сидит человек, который поделился с ним – с ним, всегда бывшим по другую сторону баррикад от всей этой символисто-акмеистической братии, фыркающей на сегодняшнее будущее – дефицитным продуктом. Да и шут с ним, с вареньем. Маяковский мог легко приобрести такое варенье – и пусть попробовали бы не дать! – и деньги были, и связи. Не в этом дело, товарищи.. просто иногда хотелось провести вечер не с тараканами, и не наедине с бутылкой или своими стихами и мыслями о дурацкой, в сущности, жизни. А с кем-то..равным, может быть, почти другом - ведь не было у бывшего футуриста друзей, никогда не было, - и пусть здесь это варенье и разговоры. Разговоры, в которых темы вечера недельной давности, к счастью, не вспоминались. Хотя Маяковский не сомневался, что Мандельштам прекрасно помнил все сказанное.
Сейчас эти двое с обоюдного молчаливого согласия играли в позолоту.
- ..он неплохо правит в своем царстве.
- Ты прав, он похож на царя..а Анна – на королеву. Кстати, помнишь, когда его вызвала Анечка в Бежецк? Оказалось, ей не более чем захотелось увидеть его и побыть с ним. Гумилев, когда приехал обратно, был страшно зол. – Мандельштам облизал ложку и задумчиво прибавил – А я её понимаю.
Маяковский сердито пожал плечами и запустил ложку в бидон.
- Бабьи прихоти.
- Ты не прав, - возразил Мандельштам. - Одному иногда очень трудно. Хотя Николай, похоже, думает, как ты. Он немножко ницшеанец. А за ключи он меня не ругал.
- У Ницше есть и неправильное, хотя, в целом…
- Не знаю..по мне, так слишком жестоко.
Ложки звякнули друг о друга, варенье ляпнулось на стол.
- Черт.
- Ой, извини..
- Не страшно.
Вытирать было лениво, поэтому еда и разговор продолжились.
- За что ты так любишь этого своего Гумилева? Смотри, какую колду вокруг себя собрал – как князек; мутит юные умы.
Мандельштам обиделся.
- Про колду зря… Николай очень хороший человек. - Мандельштам неожиданно улыбнулся, лицо его сделалось мечтательным, и Маяковский с удивлением отметил про себя, что такое оживление собеседника при разговоре о Гумилеве ему совсем не нравится. – Видел бы ты его гумилят! Совсем детишки, но уже стихи пишут, и хорошие ведь стихи! А после собраний он с ними в жмурки играет, причем всегда проигрывает и постоянно вынужден водить. Это так здорово, правда?
Маяковский молча съел ложку варенья. У футуристов в жмурки не играли; хотя бывали забавы и похуже. Завидовать, конечно, нечему.
- Надо было спросить, кто делал это замечательное варенье….да я совсем тогда голову потерял. Невежливо как-то..
Варенье и вправду было отменнейшим, с характерной брусничной кислинкой. Бидончик стремительно пустел.
- Жалко, что у меня дома сегодня шаром покати, - произнес Маяковский, набирая очередную ложку лакомства. – Если бы меня три дня по городу не мотало, тут был бы ещё хотя бы хлеб.
- И так вкусно, - успокоил Мандельштам.
Маяковский положил ложку в рот и вдруг задумался. Потом вскочил, так и не вытащив ложку, и метнулся куда-то в коридор.
- Что с тобой? – Окликнул его удивленный Мандельштам.
- Почти забыл! – отозвался ему приглушенный ложкой голос из коридора. Через секунду Маяковский вернулся, держа в руке облепленную этикетками бутылку с чем-то прозрачным.
- Что это?
- Настоящая горькая, названа в честь одного отличного писателя. Не какая-нибудь там рыковка – все сорок менделеевских градусов. Отменное лекарство. Я решил, что мои гости больше никогда не будут лечить свое горло чаем и сразу же запасся. Кстати, как простуда?
- Она, кажется, буддист. Только утихнет – и тотчас же зарождается снова.
- Твоя зарождающаяся простуда будет уничтожена, как буржуи пролетариатом.
Бутылка водворяется на стол.
- Ох ты, - с уважением произносит Мандельштам, пока Маяковский достает два небольших граненых стакана, и, немного подумав, берет себе тот, что с отколотым краем.
- Это я с одним фокусником знаком был, - пояснил он. – Он утверждал, что может есть стекло. Мы потребовали доказать, и он откусил кусок от этого вот стакана.
- И ничего? – восхищенно спросил Мандельштам.
- И ничего, не подавился..но весь коньяк потом выхлебал, зараза. Правда, я слыхал, что он умер где-то под Тюменью; на выступлении его обкормили пивной бутылкой. Наша стеклотара – это тебе не царская.
- Да…верно подмечено.
Маяковский сел на табурет.
- Ты как предпочитаешь – вприкуску или смешаем?
- С вареньем??
- С вареньем.
Маяковский лично, своей ложкой шмякнул в неполный стакан Мандельштама изрядный варенный кус и тщательно размешал. Получившаяся жидкость была нежно-розового цвета.
- Пей. Отказываться невежливо.
Мандельштам обреченно и сосредоточенно посмотрел на неё - как на классового врага. Маяковский припомнил, что на гулянках о Мандельштаме никогда слышно не было; пить он, должно быть, часто не пьет.
- Пей. Да не залпом! Ну, вот…ладно, заочный тост за будущее…
- Не хочу за будущее…
- Как хочешь..пусть тогда будет – за поэтство.
- За поэтство – выпью!
- Ты уже выпил.
- За поэтство - и второй раз выпью!…. - Мандельштам засмеялся. - Вот у Гумилева я хлеб ел с солью, сахаром и растительным маслом….а водку с вареньем первый раз пью.
- Опяаать ты о своем Гумилеве..
- Он не мой!
Горлышко бутылки звякнуло об обкусанный бок стакана. Выпили и по второй. Маяковский понял, что беднягу Мандельштама развезло уже с первой. Да. Определенно отсутствие привычки. И хорошо, наверное…
Мандельштам тем временем мешал варенье в следующем стакане, наполнив его до краев. От водки ему стало невероятно хорошо; тепло разлилось по телу, побаливавшее всю эту неделю с переменным успехом горло немедленно утихло, и он, до сих пор слегка застенчивый с собеседником, почувствовал, что вся застенчивость куда-то подевалась.
- Ой…ложж..ечка громко стукает…извини, Володь..некомильфо.
- Да брось ты, - досадливо ответил Маяковский. – Все, это тебе последние.. полстакана, хватит. Иначе скоро петь начнешь.
Мандельштам оживился.
- Петь? Этт хршо! Сейчааас…
«Бред какой-то. Меньше двух неполных стаканов!»
Мандельштам встал со стула, пьяным движением поправил воротничок, облокотился рукой на стол, вляпался в разлитое варенье и не заметил этого.
- Бывало, голубой в стаканах пунш горит,
С широким шумом с..самммовара
Подруга рейнская тихнько говрит,
Вольнолюбивая гиттттаара!
Он сделал паузу и прибавил:
- Специал..но для тебя!..
-- Тому свидетельство языческий сенат --
Сии дела не ум…уммирают! -- - Мандельштам многозначительно поднял вверх указательный палец. -
Он раскурил чубук и зззапахнул халат,
А рррядом в шахмты играют!..
Маяковский смутно узнал строки; это была не песня, это были стихи, и, кажется, стихи Мандельштама. Он этот стих слышал когда-то и даже смеялся над ним. Там в конце была строчка, красивая строчка, так подходящая к сейчас, к чертям соскабливающая позолоту.
Мандельштам продолжал говорить, иногда слегка запинаясь, при этом обильно жестикулировал. Маяковский поразился неприятному, гротескному сходству этого полупьяного чтения и своих собственных декламаций. Но… он же просто пьян, у него, наверное, и в мыслях не было…
- Все перррепуталось, и некому сказать,
Что, постепенно холл..лодея,
Все перепуталось, и сладко повторять:
Россия, Лета, Лллоррлея!
Да, это оно. Маяковский решительно встал и подошел к поэту, повторяющему и повторяющему последнее четверостишие. Досадно.
- Ну будет, будет тебе… Ночевать у меня останешься, я тебя в таком состоянии никуда не отпущу.
Мандельштам посмотрел на него шальными глазами и небрежно, как ему показалось, махнул рукой, задев лацкан пиджака и скулу собеседника и украсив их вареньем.
- Ниччччго! Я пойду! Пусть они там все…пусть все знают! Я сссильный! Ничего мммн..не.не будет!
- Да куда ты пойдешь??
- В ддддиск!
Его качнуло в сторону, Маяковскому пришлось подхватить Мандельштама под руки, чтобы тот не упал. Но Осип все пытался вырваться, применяя максимум (как ему казалось) усилий.
«Гротеск… абсурд… не может с ним такого быть».
На самом деле он исполнил нечто вроде пьяного танца, и оба поэта ввалились в темный коридор, где Маяковскому удалось, наконец, припереть Мандельштама к стене, придерживая его за плечи для сохранения вертикального положения.
- Эх ты, барсокролик.
Маяковский уныло подумал о том, что именно скажет ему утром несчастный собутыльник. Но почти тридцатилетний и меньше двух стаканов! И не спирта ведь (а пивали и спирт, было, было), не самогонки какой-нибудь, а обыкновенной водки! Нну..сорокоградусной.
Мандельштам тем временем начал тихонько сползать по стене.
- Ээй! Ты что? – запаниковал Маяковский, пытаясь поставить его на ноги.
А тот оперся руками Маяковскому на плечи и неожиданно осмысленно и трезво произнес:
- Я испачкал тебя вареньем.
Да, правда. Маяковскому стало неловко; в этом цирке был виноват только он.
- Ничего, подумаешь…
- Все перепуталось.. и сладко повввтрять…Не нн..ничего…сейчас уберу..
Потянулся и слизнул несчастную бруснику, второй рукой обхватил за шею, повис на певце революции, которого что-то ноги стали плохо держать.
«Неужто и меня развезло…трезв же, как стеклышко..»
Ещё одно па из танца варенья и водки – от стены до стены неширокого коридора. Маяковский пытается как-то удержать Мандельштама и одновременно расцепить его руки, но – бесполезно.
…проведя языком по щеке, повел дальше, коснулся чужих губ своими, сладкими от ягод.
- Что ж ты делаешь?!
- Ммм...
- Осип, какогммм... Ты…ты вообще понимаешь, кто я?..
- Кнечно, пнимаю. Ты фтурист Маяковский. Фтурист, у кторого слишком много пугвиц на брюках! - рассмеялся сумасшедший.
Пока Мандельштам воевал с брюками, Владимир пытался вырваться из апатии, вызванной полной алогичностью происходящего, сковавшей его движения и мысли.
- О, наконец! - возвестил Мандельштам о победе над пуговицами.
И почему-то Маяковский сам не заметил, как его руки очутились на талии поэта. Пальцы пробрались под рубашку, дотронулись до горячей кожи. Мандельштам вздрогнул, Владимир почувствовал его сбившееся дыхание на своей шее и невольно сильнее сжал пальцы - Осип слегка прикусил смуглую кожу над ключицей.
Тут же, опомнясь, Маяковский попытался отстранить сумасшедшего, пока дело не закончилось дурно. Но тот не отвел рук, уперся ладонями мужчине в грудь – сердце брехнуло голодной собакой – посмотрел зло и отчаянно.
Двое в темном коридоре, и зима бесится за окном, зима девятнадцатого года, и ночь, и Брики уехали в Лондон.
…и футурист безвольно притянул его к себе.
Как всякий демон, тот немедленно почуял свою власть – и, к чести его сказать, не воспользовался ей в полную силу. Только взглянул – глаза в глаза, поцеловал – осторожно, ласково, как в глупой сказке про хрустальный гроб, и опустился на колени. Стянул вниз грубую брючную ткань, посмотрел исподлобья, губы растянулись в странной улыбке - так мог бы улыбаться какой-нибудь хищник, например, барс, - провел языком по внутренней стороне бедра Маяковского, обхватил губами возбужденную плоть..
- Господи!.. – тихим стоном. Тупая апатия уступает место совсем другим чувствам: дыхание учащается, сердце начинает пропускать удары, пальцы вцепляются в волосы ускоряющего движения акмеиста.
С финальным криком, не чувствуя ног, Маяковский съехал по стене на вытертый паркет коридора.
Оба тяжело дышали. Маяковский посмотрел на сидящего от него на расстоянии сжатого кулака Мандельштама – невидящим взглядом, будто выстрелом в голову. Тот улыбнулся и поднялся как-то неожиданно легко.
- Пойдем.
Опираясь на чужую руку – несколько неверных шагов по коридору. В глазах все прыгает. Дверь рядом – откуда здесь дверь?.. – открылась, через порог, толчком ладони в плечо на кушетку. А он, зимний демон, сел сверху, - скрипнула давно не знавшая двойной тяжести кровать - потянулся, провел тыльной стороной ладони по щеке, наклонился, одну за одной расстегнул застежки на желтой рубашке, коснулся губами ключицы... Как-то сама собой, будто уже по привычке, рука Маяковского легла на талию Осипа. Пальцы скользнули вверх по спине, по вельветовым строчкам пиджака, прихватили узкий отворот да потянули вниз. Пиджак, сползший с плеч, летит на пол; рубашку ждет та же участь. Где-то внизу короткий грустный звон – из кармана выпало что-то на пол, стеклянно звякнуло, треснуло, разбилось - какая разница! Еще какой-то звук - металлический, тяжелый - медная пряжка ремня о паркет.
Маяковский на секунду замер, разглядывая сидящего на нем мужчину. А тот – вроде бы такой неловкий и ребячливый, не от мира сего: каштановые растрепанные волосы, узкие плечи, стройное, худое тело, сквозь тонкую белую кожу на руках – до сих пор запачканные красным пальцы – просвечивают вены.
- Красивый... - невнятное бормотание, мысли вслух, тихо-тихо.
Ответил – не разобрать, вьюжным шепотом прямо в губы, как ветерок, на грани слуха. Отпрянул назад, выпрямился, сверкнул глазами и еще приподнялся, выше, тяжело опираясь рукой на грудь Маяковского. Другую завел за спину, мальчишескими пальцами обхватил член Владимира, направляя. Опустился, принимая в себя, снова вверх, и вниз, и..
Из жизни ушло прошлое и настоящее, утекло куда-то за край Вселенной. Остались рваные лоскуты «сейчас», умещающиеся на булавочной головке – умирающая кровать, тот, второй – узкое тело и раскаленная ладонь на груди, и мерные движения, и злые царапины от судорожно сжатых пальцев на чужом худом бедре.
Есть дома, в которых весело устраивать встречи или вечеринки. В других – славно быть в одиночестве. В третьих – хорошо сидеть до рассвета, пить чай и вести неспешную беседу. Дома у Маяковского приятно было просыпаться поздним зимним утром, когда уже в полную силу шумят котлы парового отопления, и в комнате тепло и сухо – не то, что в семиуголке ДИСКа, - а под одеялом ещё теплее, и самое лучшее – зарыться получше в подушки и продремать этак часика два, до полудня.
Хотелось пить, но вставать было лень. Брики сейчас в Лондоне. Владимир подумал о Лилечке, но мысль вышла какая-то кривобокая и ленивая.
Там, за пределами кровати, было холоднее, чем обычно. Отопление работало вполсилы. «Палыч, каторжник…точно в запой ушел..…да и пусть. Выпить иногда надо человеку…»
Маяковский вытащил руку из-под одеяла и нашарил на полу мандельштамовские часы-луковицу, поднял, открыл. Стекло слегка треснуло, но время они показывали исправно. Без четверти одиннадцать.
На кухне оставался забытый бидончик, возле которого пировала страдающая бессонницей муха, и невинно посверкивала в лучах редкого зимнего солнышка полупустая водочная бутылка.
Вьюга, кажется, утихла.
- Который час? – сонно спросил Мандельштам, не поворачиваясь.
- Рано ещё, одиннадцати нет. Спи.
- Мне вечером надо в Домлит…я там читать что-то буду.
- Шут с ним… – отмахнулся Маяковский и осторожно спросил: - Ты как…себя чувствуешь?
- Нормально все...простуду как рукой сняло. Ну у тебя и водка….а вот похмелья хваленого от неё нет, почему-то…Ты куда?
- Пить. Сейчас вернусь. Не вздумай вылезать из кровати, тут холодища.
Дошел до раковины, посмотрел в тусклое зеркало над ней, обругал отражение.
Вот зачем он позволил это сделал, а. Пьян-то толком не был. Юность захотелось вспомнить?
«Вот и вспомнил».
Оперся руками о холодные края предупреждающе взвизгнувшей мойки; отражение качнулось ближе.
«Акмеист, блля. В жмурки они там играют. Ага».
Отопление работало вполсилы, и было чертовски холодно.
«Бесполезно».
Бесполезно наносить слой за слоем золотую краску. Рано или поздно она все равно сотрется, и тогда будет гораздо хуже, чем просто страшно.
Когда он вернулся, напившись воды с привкусом ржавчины из-под крана, Мандельштам уже дремал, свернувшись, как кошка, подмяв под себя теплую владимирову подушку. Маяковский подушку аккуратно изъял, спихнул спящего на прежнее место и забрался под одеяло.
- Замерз? – Мандельштам, не открывая глаз, вытянулся рядом, обняв Маяковского и положив ему голову на плечо.
- Да нет.
Маяковский заложил за голову свободную левую руку, правой провел по позвоночнику лежащего рядом.
- По тебе анатомию изучать можно.
Мандельштам посмотрел на него – снизу вверх, сияющими глазами, так, что Маяковскому даже стыдно стало.
- Так все-таки…мне сегодня детям в Домлите читать надо, я помню…а вот что – хоть убей, из памяти вылетело.
- Расскажи им про злого Маяковского, который охотится на беззащитных акмеистов и пожирает их варенье.
- Ты дурак, Володя..и мысли у тебя дурацкие. – Мандельштам сердито ткнул его пальцем в предплечье. Маяковский забыл про свою реплику; сейчас он думал о том, насколько худ лежащий рядом с ним, и как ему, должно быть, холодно бродить по городу в своем осеннем пальто. Мысли были абсурдными.
А Мандельштам снова дремал, позабыв про Домлит, лекцию, про все на свете, и на лице его секундное недовольство сменилось выражением абсолютной, детской безмятежности.
Ребенка не интересует будущее. Цвет его солнца – золотой, и ребенок живет сегодняшним днем, каждой секундой сегодня.
* * *
- Ты так живо говорил, - белой завистью позавидовал Гумилев, - Я часа по два, по три могу готовиться, и все равно так не получается. Слабый из меня оратор, и лектор тоже слабый.
- Да я, по правде, вовсе не готовился, - неловко отозвался Мандельштам, обматывая вокруг шеи шарф Маяковского. – Так…сказал, что думал.
- А какой у тебя шарф теплый! Наконец-то подумал головой и хоть одну зимнюю вещь раздобыл.
- Ну…да.
Гумилев отвлекся – за стеклянной витриной на улице беседовали двое.
- О, Иванов! Мне с ним срочно надо переговорить; вы не ждите, я вас потом догоню. Да если не успею, доведи даму до дома, знаю я тебя, барсокролик! Ирина, не смей по дороге за него драться.
Мандельштам рассмеялся, а Одоевцева молча кивнула и подошла к зеркалу.
Гумилев вышел. Осип, все ещё улыбаясь, дожидался спутницу; мысли у него были приятные и теплые, как квартира на Надеждинской улице.
Одоевцева что-то говорила, но Мандельштам начал вслушиваться только при звуке знакомой фамилии.
- …даже если не говорить о властях и жутком стиле… - Ирина перевязывала свой сползший темно-синий бант. – И стихи у него жестокие, будто буря зимой, и сам он злой, бунтарщик… но не как Лермонтов, а по-другому, хуже. И эти его эпатажи. Так по-глупому, по-детски, но все равно – жестоко…
- Вы же не Дант, - сухо возразил Мандельштам, и замер, смотря через мутные, замерзшие окна куда-то на фонари и метель, загородившую петроградское небо. – Так что не говорите о том, чего не знаете.
Название: Позолота
Авторы: Nejt&Манич
Бета: ZmeedkA
Пейринг: Маяковский/Мандельштам
Рейтинг: R, слэш
Жанр: ангст
Размер: миди
Отказ: отказываемся.
Предупреждения: Беллетристичность источников. Топографический кретинизм.
читать дальшеРазумеется, тема «Мандельштам и Маяковский»
еще очень и очень далека от исчерпания.
Олег Лекманов, «Мандельштам и Маяковский:
взаимные оценки, переклички, эпоха»
Фонари горели через один, желтя петроградский снег – особенный, зимний, похожий на сахар. По снегу этому, по мостовой полуночной шли двое людей, говоря о чем-то. Было холодно, и их слова и дыхание повисали в воздухе белыми облачками.
Люди не замечали холода; они были увлечены разговором.
- ...надо запомнить. До чего правильно!
Второй пожал плечами.
- А кто-нибудь другой на твоем месте обиделся бы.
Первый рассмеялся, рождая этим смехом целое облако инея.
- Ну уж нет; обижаться – только время терять.
Он на секунду задумался, а потом спросил:
- А что, у вас в Петрограде и правда так плохо с продовольствием?
Второй фыркнул.
- Эх ты, Осип. Третий день здесь, а до сих пор не понял. Если хочешь знать моё мнение, ты зря сюда приехал. В Киеве хоть с голоду умереть нельзя. И с дровами здесь туго, а уж с керосином – тем более.
Первый обеспокоено посмотрел на него.
- Ты что же, не шутишь?
Второй только вздохнул.
- Ты умеешь буржуйку растапливать? – спросил Николай Степанович, когда они поднимались по весьма грязной лестнице.
Осип Эмильевич удивленно моргнул.
- У меня в Киеве была централка.
- Не умеешь. А как думаешь, зачем была у меня растоплена буржуйка в тот день, когда ты приехал и был поэтический вечер?
- Для поэтичности..наверное..не знаю, я, если честно, вовсе её не заметил, - виновато ответил Мандельштам.
- Это восхитительно. Мне даже нечего добавить.
Мандельштам повинно замолчал. Они наконец-то подошли к двери, и Гумилев вытащил ключи, звенел ими, пытаясь в подъездной темноте попасть в замочную скважину.
- Паша сегодня отпросилась. Самовар сами поставим…
Ключи не желали открывать дверей, громыхая впустую. Гумилев сердито толкнул дверь, и что-то небольшое и желтоватое, как снег, вылетело из щели рядом с дверными петлями.
- Агитка?
Мандельштам нагнулся и подобрал небрежно сложенный желтоватый прямоугольник.
- Это письмо, кажется, - протянул бумагу Гумилеву.
Тот сердито махнул рукой, но бумагу взял.
- Нет, не письмо; вроде бы телеграмма.
Гумилев все-таки смог открыть дверь и, наконец, шагнул в квартиру. Зажег свет; электричество слабо мигало.
- Что это у нас…
Мандельштам возился с пальто; Гумилев стоял спиной к нему, читая свою телеграмму. Но вот он резко развернулся и вылетел за дверь.
- Коля! Ты куда?
Но тот и не услышал.
Мандельштам догнал его только на углу Мойки и Невского.
- Коля..подожди..что там?
Гумилев на секунду остановился, тяжело дыша. Морозные облачка, вырывавшиеся сквозь сжатые зубы, были короткими и злыми.
- Извини, Ося…вот тебе ключи, переночуй у меня...мне бежать надо, мне в Бежецк.. С Аней плохо. Мне надо в Бежецк. Извини… - он ткнул Мандельштаму связку ключей и поспешил дальше, уже не бегом, а крупным шагом, время от времени срываясь на бег.
Фигура в расстегнутом пальто беспомощно замерла посреди заснеженного тротуара. Затем она положила ключи в карман. Стоящий некоторое время ещё посомневался, не поехать ли с другом, но потом все же повернулся и побрел обратно к Преображенской.
Добравшись до квартиры и увидев закрытую дверь, он понял, что захлопнул её перед тем, как бросился догонять Гумилева. А сунув руку в карман пальто за ключами, Мандельштам обнаружил там только превосходную сквозную дыру в два пальца шириной.
Ночь густела, густел и холод. Осип Эмильевич давно застегнул свое пальто и уж, верно, пошел бы к себе, в ДИСК, но совесть не позволяла так просто забыть о потерянных гумилевских ключах. И он уже второй раз проходил все той же дорогой, от Мойки до Преображенской, тщательно вглядываясь в снег.
Занятие представлялось бесполезным, да и трусость давала о себе знать – какой только нечисти не водится на ночных петроградских улицах!
«Последний раз просмотрю – и пойду... не помирать же мне тут, Коля поймет. А что-то с его Аней?»
На душе было смурно, фонари горели через один и снег, уже не похожий на сладкий и безвредный сахар, посыпал сильнее.
Из подворотни, буквально в двух шагах от Мандельштама вынырнул высокий темный силуэт человека, заморозив своим появлением движения несчастного лучше всякого холода.
«Ну, все», - уныло подумал Мандельштам, равнодушно глядя на незнакомца, – «Вот ты какая, смерть моя…»
То, что он принял за равнодушие, определило себя как возведенный в десятую степень ужас. Колени кролика покорно подогнулись, и мостовая милостиво подставила им свои заметенные снегом плиты.
Человек, идущий один по улице зимней ночью, не может чувствовать себя радостно. Откуда-то сверху луна таращится на такого прохожего, глумится над ним. Человеку и без того нехорошо – во рту горько от выпитого алкоголя, мысли яснее некуда. Дерьмовая зима, дерьмовое время, и непонятно, почему, ведь все же так здорово было, когда раньше, за несколько лет до этого, устраивали безумные сборища, веселились до упада на случайных квартирах или дачах, не знали толком, куда пойдут в следующую минуту. И были веселыми и злыми, умели кричать до хрипоты, неслись во весь опор в будущее, которое придумали сами, прекрасное будущее. А сейчас - вот оно. Будущее. То самое, вроде бы, которое придумывали. Стало сегодня. Зима девятнадцатого года, безумная зима безумного века. Нерадостно только. Луна, хватит смотреть, надоела уже. Стареем, что ли?
Человек сердито машет в сторону неба, злобно бурчит что-то. Лизоблюды, подхалимы. Напиться хотел, чтобы хоть как-то веселее было, и того не вышло. Твари. Ни одного человека, сплошь тараканы. Он помнит других, принявших его, сопливого, самонадеянного, гениального щенка. Усмехается. Тогда – да, люди.
Сейчас – нет. Задницу лижут, потому что власть теперь у него, вся власть, власть слов, абсолютная, этой чертовой луне такое и не снилось. Только любая власть кончается рано или поздно. И вот тогда они все мигом по щелям расползутся. Говорят, у одного плотника там ученики какие-то были, и один его предал. А нашего человека даже предавать не надо, хотя учеников и у него навалом. Нельзя предать кого-то, если ты и так не с ним. И она не с ним, бесполезно. На короткий поводок посадила, тоже власть свою чует. Он это знает, - сейчас, ты слушай, луна, я только ошейник поправлю чуточку, жмет – и сделать ничего не может. Дерьмовая зима.
И луны-то нет, вот в чем вопрос. Какая луна в Петрограде, особенно зимой. Вьюжит со вчерашнего дня.
Человек шел по зимнему Петрограду, и его непроизнесенные проклятия смешивались в крови с алкоголем. Он был зол, он шел быстрым, злым шагом, он не особенно смотрел по сторонам, и уж тем более – за угол, когда вынырнул на набережную из подворотни, как из застывших вод Мойки.
Но что-то крупное, темное упало здесь перед злым человеком, с глухим шмяком ударилось о мостовую, распластавшись на белых камнях, и ветер радостно взвизгнул, сыпанув на него снегу.
- Ч-что за черт?..
Человек без труда – он не пьян, не получилось стать пьяным, черти вас всех задери – сфокусировал взгляд на темном массивном предмете… сложившемся в человека, упавшего перед великим поэтом ниц: руки вытянуты вперед, голова опущена к земле, видимо, в ужасе при мысли о возможности взглянуть на божество.
- Совсем с ума посходили, - процедил едва слышно человек. Глубоко внутри мелькнула язвительная мысль, что, если по-правильному, то игру надо поддержать, представив из себя какого-нибудь бога и повелев почитателю чего-нибудь немыслимого. Но сейчас ему не хотелось ломать комедию. Вот каких-нибудь года два назад – с удовольствием, завтра – с осознанием собственного долга, а сейчас – нет, увольте, он слишком устал. Да и вьюга снова начинается.
- Поднимайся, идиот, - он поддел руку почитателя носком ботинка, облепленного снегом.
Тот не отреагировал. Чертовы тараканы, лезут из щелей мостовой, из-за углов выпрыгивают, видите ли.
- Поднимайся! – Пинок гораздо более ощутим, рука безжизненно падает на прежнее место.
- Эгее, приятель…да ты, никак, умер.
Человек присел перед упавшим, перевернул его на спину. Пальто не по сезону – клеенка; шапка сбилась набок; даже шарфа нет. Лица в неблизком фонарном свете не разобрать, но есть в нем что-то знакомое….
Человек несколько раз хлопнул умершего по щекам, попробовал проследить пульс, и когда его холодные пальцы коснулись теплой шеи, мертвец невнятно замычал.
- Не умер, - констатировал человек. – Ну, и впредь тебе доброго здоровья.
Он встал и уже намеревался уйти, и даже сделал несколько шагов, когда луна противно обожгла его глаза близким теперь фонарным светом.
- Чего тебе надо, медная ты миска? Чего ты прицепилась? Свети вон этому, воскресшему. – человек прикрыл глаза рукой, но это не слишком-то помогло.
Вьюга расцветала в городе.
- Ффу, что за гадость, – бессильно произнес он и, резко развернувшись, подошел к лежащему, подхватил под руки и потащил по снегу и камню – голова «мертвеца» мотается из стороны в сторону, мычание не повторяется. Инфаркт какой-нибудь?
Дотащил до фонаря, усадил спиной к металлической палке, как куклу – и теперь незнакомец стал очень похож на обычного пьяного бродягу. Только пальто получше.
Вызвать врача? Мало ли. Вдруг и вправду умрет. Человек покосился на низко и безвольно опущенную голову незнакомца – желтый свет делал тени геометрически четкими, и вся картинка казалась сошедшей с одного из плакатов.
Человек размышлял некоторое время; после чего совершил действие, в котором его мозг решительно не принимал участия. Действие это, когда он впоследствии вспоминал данную историю, напоминало ему раннюю безрассудно-наитивную юность и служило поводом для веселья. В этот момент, однако, он не думал ни о наитиях, ни, тем более, о веселье; может быть, в действии были повинны попытки сегодняшнего вечера «стать пьяным», злость на мир или наглая миска в небе, но действие было совершено, и заняло оно не более двух секунд.
Человек черпанул с мостовой полную горсть снега и высыпал её мертвецу за шиворот.
Вопль прорвал вьюгу, стукнулся об луну, заставил фонарный свет притухнуть. Мертвец отчаянно дернулся всем телом, вскочил, но тут же поскользнулся, приложился затылком об фонарный столб и плюхнулся на прежнее место, подвывая уже от боли.
Человек щелкнул каблуками сапог, привстал на цыпочки, театрально вскинул голову и торжественно продекламировал:
- Лазарь, иди вон!
- Да как вы… да как вы смеете!! – завизжал бывший мертвец, придерживаясь за свой пострадавший затылок и одновременно пытаясь выгрести снег из воротника.
Человек поглядел на него со смешливым любопытством, как на ученую зверюшку в цирке. И тот заметил этот взгляд, и он стал последней каплей.
Воскресший встал – одна рука опирается о фонарь, другая надежно оберегает затылок. Он весь в снегу, шапка упала на мостовую, клеенчатое пальто его распахнуто, растерзано, под ним – какая-то вязаная кофта; внешним видом он напоминает мальчика, досыта, допоздна навозившегося в снегу и накатавшегося со снежных горок.
Но от кролика, до потери сознания испугавшегося невесть чего несколько минут назад, не осталось и следа.
Перед одним из председателей Земли был озлобленный хищник, готовый и умевший постоять за себя.
- Так вот как, значит. Нынче не грабят и не убивают так просто, а сначала ещё поиздеваются? – угрожающим и тихим тоном осведомился он.
Тигр? Леопард?
- Нынче люди подстерегают друг друга на улицах и падают замертво, - презрительно ответил человек. – Нужен ты мне. Со своими копейками и своей жизнью.
Он был крупнее своего неожиданного противника и никогда не жаловался на физическую силу. Но если этот второй – сумасшедший (а ведь похож), то неизвестно, на что способен зверь с пятнистой, желто-черной шкурой, которую сделали ему снег, тени и фонарный свет.
Леопард чуть-чуть переменил положение, может быть, только переступил с ноги на ногу или сдвинулся на сантиметр вперед, как фонарный свет по-другому вычертил его лицо, сместив свои желтые пятна.
- Так это вы? – непроизвольно ахнул человек.
Секунду он переваривал ситуацию, а потом засмеялся. Нет, почти захрюкал от хохота, согнувшись пополам и хохоча на всю пустую, завьюженную улицу.
Леопард исчез. Остался ошеломленный, вымазанный в снегу и желтом свете Мандельштам, ещё раз неловко переступивший с ноги на ногу.
- М..мы знакомы, господин?..ой, простите, товарищ, да?
Поэт только неопределенно помахал рукой, не в силах и слова вымолвить от душившего его смеха.
- Если вы меня просто так узнали, за мои стихи, то это совсем не оправдывает ни смеха, ни вашего поведения, - сердито произнес Мандельштам и подобрал свою шапку. – Я же заболею теперь.
Ему вдруг стало стыдно и за свой испуг, и за свои речи. Вот нехорошо получится, если этот умирающий со смеху человек – какой-нибудь его знакомый.
Уйти отсюда, бросить все как есть?
- Вы меня не узнали? – человек, отсмеявшись, подошел ближе, и Мандельштам с глухой тоской узнал. – Вот приятно. Есть ещё люди, которые меня не узнают.
- Лекция Чуковского, - вздохнул Мандельштам и попытался отряхнуть полу пальто шапкой. Пальто почувствовало себя лучше, но в шапку изнутри набилось снегу. – У вас будет папироса?
- Будет.
Щелчок портсигара. Двое людей в фонарном свете, луна где-то притаилась, вьюга бьет в ноги.
Мандельштам сунул руку в карман – дыра никуда не пропала.
- А спички? – обреченно и даже без обычной застенчивости спросил он.
Собеседник достал коробок. Маленькая вспышка серы, коротенький миг огня, - и вот уже две папиросы тлеют, а спичка знаменитой фабрики, не успев исторгнуть привычной вони, летит в сугроб.
- У меня так никогда не получалось, - вздохнул Мандельштам. – Вот Гумилев умеет.
- Дело наживное. А все-таки смешно вышло, а?
- Безмерно, - Мандельштам бросил едва начатую папиросу в сугроб и, не продолжая отряхиваться, попытался застегнуть свое пальто. Руки у него замерзли, да и шапка очень мешалась; в конце концов, он надел её на голову, и из нее за воротник снова посыпался снег.
Мандельштам ненавидел себя, а собеседник смотрел на него.
Лекция. Не стихи, не скандалы, а та лекция. Ну да, верно – почти рождение совмещающего на первый взгляд несовместимое. Эта идея привела его тогда в восторг.
Хотя они же и раньше встречались. И позже. Немного приятельствовали. Только вот союзниками все-таки не стали.
Луна тяжким грузом навалилась на плечи. Атлант где-то сачковал; скорее всего, валялся пьяный на чьей-нибудь квартире.
«Ну уж дудки».
Но ему стало жалко стоящего перед ним. Тогда, давно, он был вполне достойным соперником; а внешне, кстати, мало изменился, поэтому-то он его и узнал.
И хорошо, что не стал союзником – превратился бы в одного из этих тараканов. Наверное.
А вам не страшно засыпать вечерами?
Упорно уничтожаемый этим вечером алкоголь куда-то испарился.
- Мы давно не виделись, - Мандельштам отчаянно хотел хоть как-то завести официальную беседу и, таким образом, отвлечь человека от произошедшего. Смеяться тот любил, но ещё больше любил высмеивать. – Как вы?
Маяковский неопределенно хмыкнул. Выбросил остаток своей папиросы. И доверительно сказал:
- Совсем паршиво.
- Но почему? – удивился Мандельштам, бросив попытку застегнуться и просто запахнув пальто, и придерживая этот запах рукой, - Вы же теперь государственный.
- Это и паршиво.
Вообще, он хотел сказать совсем не то. Быть государственным было хорошо – отличная еда, отопление, любые предметы быта в его распоряжении. Это было очень хорошо.
Ещё была слава, и ученички, и она, и вот это было паршиво.
Но у фонаря, во вьюгу – маленькую вроде бы, несильную, - с луной на плечах обо всем это можно было рассказывать только героям каких-нибудь поэм; а не верите, так попробуйте сами.
Маяковский ещё раз осмотрел своего идеологического врага и сказал:
- А пойдемте ко мне. Живу недалеко; а то вон вьюга беситься начинает.
Мандельштам не очень поверил в его слова. Но он вспомнил потерянный ключ, свой обморок, поздний час ночи, то, что ему было очень холодно и действительно уже вьюжило. До ДИСКа с его ужасной нетопленой семиуголкой было далековато.
Луна равнодушно пожала плечами и удалилась куда-то в сторону трамвайной остановки.
Мандельштам неловко улыбнулся.
- Пойдемте.
Фонари желтили мечущийся в воздухе снег. Заполночь по петроградской мостовой шагали двое людей, и оба они молчали.
* * *
В квартире на Надеждинской был чай, и чай был горячим. Насквозь мокрое пальто, принявшую причудливую форму шапку тщательно отряхнули на лестнице и повесили сушиться.
Ботинки, из которых извлекли порцию снега, стояли на едва теплой батарее. Рядом с ними – шерстяная кофта, похожая от растрескавшегося льда на черепаший панцирь. Совсем близко к своему добру сидел и сам хозяин – и пил чай, пил залпом, обжигаясь, и держа чашку обеими руками, чтобы согреть их.
У Мандельштама была причина для такого отчаянного чаехлебства – горло начинало побаливать противной, короткой, но бритвенно-острой болью.
Он редко болел. Очень редко. Однако сейчас, кажется, был как раз тот самый единственный случай из ста.
Но, если выпить горячего, очень горячего сладкого чая, то, может быть, все пройдет?
Маяковский с удивлением смотрел на него через неширокий стол.
- Гумилев вас голодом и жаждой морит? Чтобы злее были?
Мандельштам подавился чаем, с возмущением опустил чашку на стол.
- Я так пью потому, что, кажется, простудился. При чем тут Гумилев?
Маяковский пожал плечами.
- Он у вас вождем вроде был. Уже не он?
- Почему? Он. Только не вождем. Некрасивое слово. Индейство какое-то.
Маяковский некоторое время наблюдал за собственной чашкой – тяжелой, темно-синей, полной отличного кипятка с чайной примесью.
- Ну, лидером… а я, на самом деле, хотел спросить – почему вы упали тогда, на мостовой?
Сердце? Давление? Да ну, глупости, тогда снег бы не помог.
…они же ровесники почти, да быть такого не может, тридцати ещё нет, неужто и с ним такое же будет?
Мандельштам потупился. Напряженно вглядываясь в чай, он наконец сказал:
- А вы смеяться не будете?
- Не буду.
- Я…я испугался.
Пауза.
- …Чего?
- Вас. – Мандельштам заговорил быстрее, словно боясь, что собеседник сейчас перебьет его. - Ну вот испугался, и все. Я же не рассмотрел вас. Выходит из подворотни что-то черное, плечистое, и на меня. И ночь, и поздно. Хорошо, если грабитель, у меня и денег-то с собой не бывает. А то просто любитель подраться. А то ещё хуже – эти. Ну, которые… официальные.
- Вы не совсем ошиблись, - сказал Маяковский с чем-то, похожим на грусть, и немедленно разозлился на себя.
Рука Мандельштама с чашкой замерла на полпути.
- Нет. Официальный поэт, не больше. Не бойтесь.
Они хотели прекрасного будущего, и оно наступило. Они хотели новых слов и новых смыслов – они появились.
- Боитесь? – с тоской.
Глоток из чашки. Серьезный, твердый взгляд.
- Нет. Сейчас – нет. Сейчас же не в темноте перед подворотней, да ведь? – и в конце - растерянная улыбка. Так может улыбнуться ребенок, придумавший оправдание своему проступку и не знающий, как его воспримут взрослые.
Маяковский кивнул. Тоскливость от той поганой луны и отвратительных мыслей никуда не исчезла, но ему сейчас не хотелось заводить об этом речь, да тем более с акмеистом. Доложит все своим, слухи пойдут, будет плохо. Зачем он его сюда вообще притащил?
Хоть не боится больше.
- Как у вас там сейчас?
- Нормально. Хотя не все. Но, в общем – нормально, - Мандельштам скрытничал, и прекрасно осознавал это, и скрытничал помимо своей воли, словно бы по привычке. Откуда она у него? Зачем? В отличие от большинства своих друзей он признавал футуризм, и Маяковский всегда был для него ближе других футуристов; ему нравились многие из его стихов, а тогда, в «период лекции», ему нравилось в нем и в них очень многое.
Он попытался скрытность преодолеть, но вышло, кажется, не очень хорошо.
- Ну вот сейчас я шел от Гумилева. Просто так вышло. А ещё с нами была Ирина Одоевцева...Слышали вы балладу о котах?
Маяковский облегченно вздохнул. Про себя, разумеется. Он не слишком-то любил слушать, но говорить ему в данный момент не хотелось совсем.
И он ответил отрицательно.
- Нет? Такая смешная! Её написала Одоевцева. Николай пестует её, как настоящую ученицу. Стихи, конечно, могли бы быть и лучше…но вот память у неё – чертовская, ведьмовская. Мы вместе с ней и Николаем были на «среде» в Доме искусств, – читал тогда Замятин, - и через два дня она удивительно точно повторила вступление, почти слово в слово! И это если учесть, что я отвлекал её своими разговорами…
- Да, я слышал, что Гумилев обзавелся личным Эккерманом. Впрочем, это так на него похоже.
Мандельштам посерьезнел.
- Она для нас для всех Эккерман. Не для Коли. Для всех. Для времени.
Помолчали. Снаружи вьюжило. Зима.
- Вы вьюгу слышите?
- Ты. Мы друг друга немало лет знаем.
- Да. Ты. Ты слышишь?
Слышишь, мачеха звездного табора ночь?
- Давно.
Что будет сейчас и потом?
- И я тоже.
Рвется в окно, грозится.
Кто враг, кто друг? Мертвые солдаты одинаково покрыты брезентом.
- Ты спрашивал – боюсь ли я. Я ведь, на самом деле, трус. И тогда, с Колей. У него беда была, а я его бросил. Не пошел с ним.
- Что за беда?
- С женой что-то. Не с Анной. С Анечкой. Мы вместе сегодня шли, и поэтому-то я и оказался на улице. Он уехал. А потом ещё я в обморок упал. Я же говорю, я трус.
«Интересно, помнит ли он, что на пару минут превратился в настоящего леопарда?»
- Я кролик. Барсокролик – трусливый и безрассудно, идиотски храбрый иногда. Меня так Гумилев называет, и он прав.
Маяковский невольно улыбнулся. Не леопард, оказывается, - барс.
- Так что я трус. Но взаправду, чтобы совсем по-настоящему, мне страшно только от одного.
Взвизг, удар по стеклу невидимой в белом мареве веткой.
- От этого.
Слышишь? Что будет сейчас и потом?
Маяковский понял и кивнул – мне тоже, - хотя ему было не страшно. Его восприятие перешагнуло страх, как лишнюю ступеньку; но лучше бы был страх, чем эта тупая безнадега, как хитрый партизан проглядывающая через позолоту жизни. Если не присматриваться, то вроде бы и незаметно.
Но они все присматривались. Всегда. Вот тараканы – нет. У них и глаз-то нету, смотреть нечем. Не видят и не увидят, им даже луна не поможет.
- Время безумцев.
- Может быть. Ваше время? Футурум?
Чай остыл. Маяковский с отвращением отхлебнул из кружки. Алкоголь на вечеринке был выпит абсолютно зря; в доме не было ничего, кроме чая.
- Футурум отъезжает в Европу. Я больше не из них.
- Почему??
Маяковский смотрел на искренне удивленного Мандельштама и думал, как же сказать то, что было совсем, совсем не главным в этой безнадеге. Просто…последним камешком на шею Муму.
- Футуризм – он это…того, - равнодушный, даже чуть веселый тон. - Издох футуризм-то. Закончился. Все.
Зима сходит с ума за окнами.
- А ты? Ты тогда – кто?
- Реалист, - он наклонился к столу и снизил голос на пол-октавы, словно они были заговорщиками. – Я недавно понял - искусство кончилось, дружочек. Совсем, без игрушек. Подчистую. Вызов бросать больше нечему.
Метель снова отвратительно скребнула ветками дерева по подоконнику снаружи. Мандельштам смотрел на своего собеседника, вовсе не напоминавшего ему теперь заговорщика – зачем нам заговорщики, все, революция уже была, - и остро-остро чувствовал тоску его и его слов, что уже перестала быть тоской и превратилась в обыденность.
- И акмеизм тоже?
Упавшим, охриплым голосом. Совсем не от того, что он сам «приписан к акмеизму» и сочиняет стихи. Просто горло болит, будто пару раз ножом резанули.
- Давным давно. Всё. Совсем всё. Ты ещё не понял?
- Я понял, что чай от больного горла не помогает, даже горячий, - отрезал Мандельштам.
Пауза. Ни единого просвета в безнадеге – метет себе и метет.
- Поймешь, - голос опять сделался равнодушным: позолота, глянец. - Потом. А сейчас хорошо, что не понял. Не надо этого дерьма понимать. Чаю хочешь ещё? От горла спирт хорошо помогает. Только у меня сейчас нет.
- Лучше чай.
- Не помогает же ведь.
- А не от горла. Просто так.
Налитый чай кипятком уже не был.
Если бы здесь висели часы, они показывали бы середину ночи. Но часы были только у Мандельштама, и он на них не смотрел.
- Ну, я пойду. Спасибо за чай.
Из отставленной кружки не выпито и трети.
- Если выйдешь в этой одежде – через пять шагов превратишься в ледяную статую. С неё вода течет.
Молчание.
- А как тогда?..
- До утра не так уж много времени, наверное, осталось. Утром и уйдешь. Может, вьюга кончится.
Мандельштам медленно покачал головой.
- Нет. Не кончится.
- А от меня ты чего хочешь? – раздраженно спросил Маяковский.
- Я тебя ни в чем не обвинял.
Повинен каждый, и каждый знает об этом.
- И… ты прав. Я останусь. Я тебе не мешаю?
- С чего бы, - Маяковский устало потер глаза, потянулся за портсигаром. Мандельштам отказался от предложенной папиросы, предпоследней в хромированном портсигарном нутре; на улице дым сносил ветер, а здесь, в помещении, он будет собираться в воздухе – вязкая серая вьюга.
- Все-таки ты сам кем себя считаешь?
Маяковский не соизволил ответить.
- А кем хочешь быть?
Собой из раньше. Только вслух это сказано не будет.
Но Мандельштам говорил, как сам с собой, словно и не нуждаясь в ответах.
- Эта зима безумна, так уж вышло. И предыдущие две тоже. И с ума сходили – Саша, например. Он просто сгорает, он не выдержал, метель его доконала.
- А если не хочется доканываться? – через дым, с усмешкой спросил Маяковский.
- Мне тоже не хочется. Надо просто…не доканываться. Помнишь притчу про двух лягушек, упавших в кувшин с молоком?
- Допустим, в нашем кувшине вода.
Метель – в зиме, в лете, в воздухе, в реках, в дыме.
- Тогда утонем. Но это могут быть и сливки, правда ведь?
- Ты сам в это не веришь.
- Нет, верю, - упрямо ответил Мандельштам, - и пока я стихи слышу, я их буду говорить. Какие есть, хоть бы и стихи прекрасной ясности. А ты – ты футурист. Вот так.
- Не ругайся такими словами.
Мандельштам безнадежно махнул рукой и принялся за чай. Маяковский искоса посмотрел на него и выпустил дым «дракончиком», через ноздри.
- Ну ладно, ладно. Называй хоть горшком, только в печку не ставь.
«Мне все равно виднее. Слова у тебя красивые, да они всего лишь позолоту латают».
Вьюга.
Маяковский слушал чужое дыхание и глухо терялся в мыслях, покорно, серыми кольцами дыма тянущимися вверх. До планового, основательного включения «централки» ещё несколько часов, но ему почему-то почти тепло – чужак, который мог когда-то стать своим, но выбрал другую дорогу, сидел рядом. Как детишки после празднества: набегались, устали декламировать стишки, забились в уголок, сидят рядышком тихо-тихо, - и один уже в полудреме, а второй зажигает вспыхивающие вонючим огнем спички, потому что папиросы кончились, а ему надо смотреть на огонь, он с ума сойдет, если ещё раз увидит эту сумасшедшую зиму за окном.
Комната в серном дыме, а Мефистофеля все нет. И он не придет. Праздник кончился. Никто не придет, у нас ведь ни Бога нет, ни дьявола… как же мы теперь – совсем одни, без никого?
Рабы и психология. Глупые мысли.
Чир-рр-рк спичкой. Дым к окну, к метели.
Мандельштам то ли спит, то ли смотрит на черные трупики спичек.
Интересно, думает он, у других людей тоже сердце бьется? Вот ведь казус – неизвестно. Вправду, неизвестно. Свое-то оно тут, про него всегда знаешь. А у других? Вот у этого, например, убивающего одну спичку за другой?
Он, будто сморенный сном, склонился ближе к второму, задержал дыхание, положил голову чуть ниже плеча, чуть выше груди – нет, не слышно…
Они сидели на старом сундуке, взрослые мужчины, уставшие дети, тоскливо спали наяву. Метель в зиме снаружи выла морским прибоем, метель из дыма бушевала в комнате.
Не им обвинять друг друга.
- Не надо больше.
- Спички?
- Да…
Открытый коробок выпадает из разжавшейся руки, деревянным всплеском окатывает пол.
Метель снаружи вьет себе, воет, ни конца ей, ни краю. А если здесь, внутри, стереть эту ужасную смесь из Данте и Крученых, разогнать дым, просто окно открыть, и чтобы оно все вылетело в «снаружи», исчезло? Нет, страшно… другая метель заберется, белая, из снега...
Я трус, вяло подумал Мандельштам. И я виновен в равной степени со всеми. У нас у всех – с детства вьюга, с юношества, её из себя не вытравишь.
Я кролик. Но этот же смелый. Пусть он. Пусть поможет, что ли, а то зима совсем убьет, занесет могилы, и следов не найдешь.
Батареи не включали. Палыч, кочегар, может быть, пьет. Маяковский тянется к стоящему рядом стулу – обычно там висит пиджак, хоть на плечи набросить, не себе, так акмеисту, ему явно холодно, он жмется ближе и даже немного дрожит. Но пиджака нет. Рука падает обратно.
Они сидят ещё долго, и им кажется, что вдвоем сидеть теплее, чем поодиночке. Маяковский слушает чужое дыхание – Мандельштам заснул уже по-настоящему – и думает, как описать то, что происходит сейчас с ними. Если бы он смог это сделать, то непременно стал бы настоящим Председателем Земли или Галактики, или кем-нибудь ещё более великим, может быть, собой из десятых, дореволюционных годов. Да только слов таких не придумали, и он их придумывать больше не может, разучился. Вот, дыхание рядом – что ты про него скажешь? Да что ни скажешь, все будет глупостью. Таким паркетом лесенки не выстлать, это тебе не идеи и стремления какие-нибудь… здесь разве что литургии, католические песни-плачи…
С неба на землю сошедшему богу
Ну нет, одни мы быть не умеем. И правит нами сумасшедший бог из эпохи, что буйствует в Скорбном доме.
Зима визжала в окнах. Из-за неё не было видно, что скоро, может быть, рассветет.
Неделю спустя очередной мелкий конфликт в редакции «ИскА» потребовал разрешения, и Маяковский вынужден был присутствовать – в качестве обвиняемой стороны. Но он напомнил себе про тараканов, и дело решилось без ошметков крови на стенах, а очень мирно и ко всеобщему удовольствию.
И когда он уже взялся за ручку двери, чтобы идти на очередное что-то у кого-то в его честь
«Какая разница. Потом вспомню, по дороге»
его окликнул сегодняшний примирившийся противник.
- …там уже битый час околачивается какая-то петрушка, представь себе, с бидоном. Говорят, что тебя спрашивал. Посмотри, что за оказия.
Изумленный Маяковский кивнул, и, едва пробормотав какие-то слова прощания, вышел в уличный холод.
Еще не увидев нелепую фигуру - в длиннополом пальто, с двухлитровым бидоном в руках, - Владимир уже начал догадываться, что за «петрушку» принесли черти к исковскому логову. Догадки его оказались верны: за углом робко переминался с ноги на ногу Мандельштам, держа несчастный бидон с плотно привязанной крышкой. Возле него наматывала круги, постепенно сужая их, какая-то подозрительная личность.
Маяковский приблизился широким злым шагом.
- Здравствуй! – Просиял Мандельштам. – Я уже думал, что замерзну здесь насмерть.
- Чего же ты в здание не зашел?
Мандельштам смутился.
- Ты не поверишь..нну..там у вас такой человек стоял сразу за входом, что я…снова испугался.
Маяковский сдержал улыбку.
- Ну и глупо. Надо было зайти. И вообще, меня здесь могло не быть. Зачем ты меня искал?
Осип немедленно принял заговорщический вид.
- Вот видишь? – он повыше поднял бидон. – Это мне, как той вороне, удача выдалась….
- Кусочек сыра? – Маяковскому хотелось смеяться.
- Ну, что ты…сыра сейчас не найти. Но у меня – лучше! Ну-ка…
Он потянул Владимира за рукав, заставляя нагнуться, и театральным шепотом произнес одно-единственное слово:
- Варенье!
Темная личность неумолимо качнулась, разом преодолев несколько шагов, отделяющих её от говорящих. Мандельштам испуганно ойкнул, а Маяковский выпрямился во весь рост, приняв ту позу, в какой его потом будут изображать на памятниках, загородил собой заветный бидон - и заодно Мандельштама - и сделал злое революционное лицо.
Личность немедленно заинтересовалась какой-то рваной афишей на стене.
- Пойдем отсюда, - сосредоточенно произнес Маяковский, потянув за собой Мандельштама. – Ты бы ещё криком закричал, а то в Смольном тебя плохо слышно было.
Они быстрым шагом уходили от здания редакции, направляясь к Надеждинской улице.
- Извини.. – Мандельштам опасливо оглянулся. - А этот пролетарий тут давно стоял..ох, и страшно же было. Но, впрочем, пустяки. А знаешь, как оно мне удачно досталось? Не поверишь! Сижу я сегодня в фойе ДИСКа, никого не трогаю, греюсь, читаю «Илиаду». Вдруг подходит ко мне молодой человек, спрашивает так несмело: «Это ведь Вы – Мандельштам?» Я отвечаю, да. А он: «А можно Вас пригласить ко мне?» Мне как раз есть хотелось, думаю, отчего нет. Пошел. А этот мальчик, оказывается, тоже поэт, неплохой, кстати, просто молод ещё и малоизвестен; его Терапиано зовут. Мои стихи, признался, любит до обмороков. Ну, посидели, я ему стихи почитал, хлеба поел, чаю выпил..а он сидит-сидит, слушает, да как вскочит – извините, говорит, я сейчас, - убегает и приносит вот этот бидон, только крышка не была привязана. Это Вам, говорит. Подарок. Здесь варенье, извините, брусничное. И крышку открывает. А там – вправду варенье!
- Да неужели не можешь потише говорить!
- Извини, - Мандельштам с трудом поспевал за ускорившим шаг Маяковским. – Ну и вот…я сказал спасибо, и сразу сюда, я знаю, ты в этой газете работаешь, хотя нет, не сразу, сначала на Надеждинскую, только там тебя не было. Ах да, он мне ещё крышку привязал..так надежнее, говорит…Вот.
Маяковский остановился так резко, что Мандельштам врезался в него. Бидон звякнул о металлическую пряжку.
- Ай! Ты что?
- А почему ты не пошел к своим? – медленно спросил Владимир. - Им ведь сейчас голоднее моего. Или сам бы съел, – он повернулся к Мандельштаму. - ты же от ветра шатаешься.
Мандельштам опустил бидон, который в момент столкновения инстинктивно прижал к животу, защищая бесценное варенье, – а, может быть, защищаясь от собеседника. Некоторое время они стояли молча и просто смотрели друг на друга – две темные фигуры на петроградской улице - и вечерний ветер кусался, поднимая метель.
- Ладно, - махнул рукой Маяковский. И глухо прибавил:
- Пойдем дальше…
Варенье ели прямо из бидона, столовыми ложками. Мандельштам уплетал лакомство за обе щеки, но, тем не менее, находил время и для бесконечной болтовни, успешно преодолев свою бывшую скрытность. Маяковскому приятна была эта болтовня. Ему было приятно, что рядом с ним сидит человек, который поделился с ним – с ним, всегда бывшим по другую сторону баррикад от всей этой символисто-акмеистической братии, фыркающей на сегодняшнее будущее – дефицитным продуктом. Да и шут с ним, с вареньем. Маяковский мог легко приобрести такое варенье – и пусть попробовали бы не дать! – и деньги были, и связи. Не в этом дело, товарищи.. просто иногда хотелось провести вечер не с тараканами, и не наедине с бутылкой или своими стихами и мыслями о дурацкой, в сущности, жизни. А с кем-то..равным, может быть, почти другом - ведь не было у бывшего футуриста друзей, никогда не было, - и пусть здесь это варенье и разговоры. Разговоры, в которых темы вечера недельной давности, к счастью, не вспоминались. Хотя Маяковский не сомневался, что Мандельштам прекрасно помнил все сказанное.
Сейчас эти двое с обоюдного молчаливого согласия играли в позолоту.
- ..он неплохо правит в своем царстве.
- Ты прав, он похож на царя..а Анна – на королеву. Кстати, помнишь, когда его вызвала Анечка в Бежецк? Оказалось, ей не более чем захотелось увидеть его и побыть с ним. Гумилев, когда приехал обратно, был страшно зол. – Мандельштам облизал ложку и задумчиво прибавил – А я её понимаю.
Маяковский сердито пожал плечами и запустил ложку в бидон.
- Бабьи прихоти.
- Ты не прав, - возразил Мандельштам. - Одному иногда очень трудно. Хотя Николай, похоже, думает, как ты. Он немножко ницшеанец. А за ключи он меня не ругал.
- У Ницше есть и неправильное, хотя, в целом…
- Не знаю..по мне, так слишком жестоко.
Ложки звякнули друг о друга, варенье ляпнулось на стол.
- Черт.
- Ой, извини..
- Не страшно.
Вытирать было лениво, поэтому еда и разговор продолжились.
- За что ты так любишь этого своего Гумилева? Смотри, какую колду вокруг себя собрал – как князек; мутит юные умы.
Мандельштам обиделся.
- Про колду зря… Николай очень хороший человек. - Мандельштам неожиданно улыбнулся, лицо его сделалось мечтательным, и Маяковский с удивлением отметил про себя, что такое оживление собеседника при разговоре о Гумилеве ему совсем не нравится. – Видел бы ты его гумилят! Совсем детишки, но уже стихи пишут, и хорошие ведь стихи! А после собраний он с ними в жмурки играет, причем всегда проигрывает и постоянно вынужден водить. Это так здорово, правда?
Маяковский молча съел ложку варенья. У футуристов в жмурки не играли; хотя бывали забавы и похуже. Завидовать, конечно, нечему.
- Надо было спросить, кто делал это замечательное варенье….да я совсем тогда голову потерял. Невежливо как-то..
Варенье и вправду было отменнейшим, с характерной брусничной кислинкой. Бидончик стремительно пустел.
- Жалко, что у меня дома сегодня шаром покати, - произнес Маяковский, набирая очередную ложку лакомства. – Если бы меня три дня по городу не мотало, тут был бы ещё хотя бы хлеб.
- И так вкусно, - успокоил Мандельштам.
Маяковский положил ложку в рот и вдруг задумался. Потом вскочил, так и не вытащив ложку, и метнулся куда-то в коридор.
- Что с тобой? – Окликнул его удивленный Мандельштам.
- Почти забыл! – отозвался ему приглушенный ложкой голос из коридора. Через секунду Маяковский вернулся, держа в руке облепленную этикетками бутылку с чем-то прозрачным.
- Что это?
- Настоящая горькая, названа в честь одного отличного писателя. Не какая-нибудь там рыковка – все сорок менделеевских градусов. Отменное лекарство. Я решил, что мои гости больше никогда не будут лечить свое горло чаем и сразу же запасся. Кстати, как простуда?
- Она, кажется, буддист. Только утихнет – и тотчас же зарождается снова.
- Твоя зарождающаяся простуда будет уничтожена, как буржуи пролетариатом.
Бутылка водворяется на стол.
- Ох ты, - с уважением произносит Мандельштам, пока Маяковский достает два небольших граненых стакана, и, немного подумав, берет себе тот, что с отколотым краем.
- Это я с одним фокусником знаком был, - пояснил он. – Он утверждал, что может есть стекло. Мы потребовали доказать, и он откусил кусок от этого вот стакана.
- И ничего? – восхищенно спросил Мандельштам.
- И ничего, не подавился..но весь коньяк потом выхлебал, зараза. Правда, я слыхал, что он умер где-то под Тюменью; на выступлении его обкормили пивной бутылкой. Наша стеклотара – это тебе не царская.
- Да…верно подмечено.
Маяковский сел на табурет.
- Ты как предпочитаешь – вприкуску или смешаем?
- С вареньем??
- С вареньем.
Маяковский лично, своей ложкой шмякнул в неполный стакан Мандельштама изрядный варенный кус и тщательно размешал. Получившаяся жидкость была нежно-розового цвета.
- Пей. Отказываться невежливо.
Мандельштам обреченно и сосредоточенно посмотрел на неё - как на классового врага. Маяковский припомнил, что на гулянках о Мандельштаме никогда слышно не было; пить он, должно быть, часто не пьет.
- Пей. Да не залпом! Ну, вот…ладно, заочный тост за будущее…
- Не хочу за будущее…
- Как хочешь..пусть тогда будет – за поэтство.
- За поэтство – выпью!
- Ты уже выпил.
- За поэтство - и второй раз выпью!…. - Мандельштам засмеялся. - Вот у Гумилева я хлеб ел с солью, сахаром и растительным маслом….а водку с вареньем первый раз пью.
- Опяаать ты о своем Гумилеве..
- Он не мой!
Горлышко бутылки звякнуло об обкусанный бок стакана. Выпили и по второй. Маяковский понял, что беднягу Мандельштама развезло уже с первой. Да. Определенно отсутствие привычки. И хорошо, наверное…
Мандельштам тем временем мешал варенье в следующем стакане, наполнив его до краев. От водки ему стало невероятно хорошо; тепло разлилось по телу, побаливавшее всю эту неделю с переменным успехом горло немедленно утихло, и он, до сих пор слегка застенчивый с собеседником, почувствовал, что вся застенчивость куда-то подевалась.
- Ой…ложж..ечка громко стукает…извини, Володь..некомильфо.
- Да брось ты, - досадливо ответил Маяковский. – Все, это тебе последние.. полстакана, хватит. Иначе скоро петь начнешь.
Мандельштам оживился.
- Петь? Этт хршо! Сейчааас…
«Бред какой-то. Меньше двух неполных стаканов!»
Мандельштам встал со стула, пьяным движением поправил воротничок, облокотился рукой на стол, вляпался в разлитое варенье и не заметил этого.
- Бывало, голубой в стаканах пунш горит,
С широким шумом с..самммовара
Подруга рейнская тихнько говрит,
Вольнолюбивая гиттттаара!
Он сделал паузу и прибавил:
- Специал..но для тебя!..
-- Тому свидетельство языческий сенат --
Сии дела не ум…уммирают! -- - Мандельштам многозначительно поднял вверх указательный палец. -
Он раскурил чубук и зззапахнул халат,
А рррядом в шахмты играют!..
Маяковский смутно узнал строки; это была не песня, это были стихи, и, кажется, стихи Мандельштама. Он этот стих слышал когда-то и даже смеялся над ним. Там в конце была строчка, красивая строчка, так подходящая к сейчас, к чертям соскабливающая позолоту.
Мандельштам продолжал говорить, иногда слегка запинаясь, при этом обильно жестикулировал. Маяковский поразился неприятному, гротескному сходству этого полупьяного чтения и своих собственных декламаций. Но… он же просто пьян, у него, наверное, и в мыслях не было…
- Все перррепуталось, и некому сказать,
Что, постепенно холл..лодея,
Все перепуталось, и сладко повторять:
Россия, Лета, Лллоррлея!
Да, это оно. Маяковский решительно встал и подошел к поэту, повторяющему и повторяющему последнее четверостишие. Досадно.
- Ну будет, будет тебе… Ночевать у меня останешься, я тебя в таком состоянии никуда не отпущу.
Мандельштам посмотрел на него шальными глазами и небрежно, как ему показалось, махнул рукой, задев лацкан пиджака и скулу собеседника и украсив их вареньем.
- Ниччччго! Я пойду! Пусть они там все…пусть все знают! Я сссильный! Ничего мммн..не.не будет!
- Да куда ты пойдешь??
- В ддддиск!
Его качнуло в сторону, Маяковскому пришлось подхватить Мандельштама под руки, чтобы тот не упал. Но Осип все пытался вырваться, применяя максимум (как ему казалось) усилий.
«Гротеск… абсурд… не может с ним такого быть».
На самом деле он исполнил нечто вроде пьяного танца, и оба поэта ввалились в темный коридор, где Маяковскому удалось, наконец, припереть Мандельштама к стене, придерживая его за плечи для сохранения вертикального положения.
- Эх ты, барсокролик.
Маяковский уныло подумал о том, что именно скажет ему утром несчастный собутыльник. Но почти тридцатилетний и меньше двух стаканов! И не спирта ведь (а пивали и спирт, было, было), не самогонки какой-нибудь, а обыкновенной водки! Нну..сорокоградусной.
Мандельштам тем временем начал тихонько сползать по стене.
- Ээй! Ты что? – запаниковал Маяковский, пытаясь поставить его на ноги.
А тот оперся руками Маяковскому на плечи и неожиданно осмысленно и трезво произнес:
- Я испачкал тебя вареньем.
Да, правда. Маяковскому стало неловко; в этом цирке был виноват только он.
- Ничего, подумаешь…
- Все перепуталось.. и сладко повввтрять…Не нн..ничего…сейчас уберу..
Потянулся и слизнул несчастную бруснику, второй рукой обхватил за шею, повис на певце революции, которого что-то ноги стали плохо держать.
«Неужто и меня развезло…трезв же, как стеклышко..»
Ещё одно па из танца варенья и водки – от стены до стены неширокого коридора. Маяковский пытается как-то удержать Мандельштама и одновременно расцепить его руки, но – бесполезно.
…проведя языком по щеке, повел дальше, коснулся чужих губ своими, сладкими от ягод.
- Что ж ты делаешь?!
- Ммм...
- Осип, какогммм... Ты…ты вообще понимаешь, кто я?..
- Кнечно, пнимаю. Ты фтурист Маяковский. Фтурист, у кторого слишком много пугвиц на брюках! - рассмеялся сумасшедший.
Пока Мандельштам воевал с брюками, Владимир пытался вырваться из апатии, вызванной полной алогичностью происходящего, сковавшей его движения и мысли.
- О, наконец! - возвестил Мандельштам о победе над пуговицами.
И почему-то Маяковский сам не заметил, как его руки очутились на талии поэта. Пальцы пробрались под рубашку, дотронулись до горячей кожи. Мандельштам вздрогнул, Владимир почувствовал его сбившееся дыхание на своей шее и невольно сильнее сжал пальцы - Осип слегка прикусил смуглую кожу над ключицей.
Тут же, опомнясь, Маяковский попытался отстранить сумасшедшего, пока дело не закончилось дурно. Но тот не отвел рук, уперся ладонями мужчине в грудь – сердце брехнуло голодной собакой – посмотрел зло и отчаянно.
Двое в темном коридоре, и зима бесится за окном, зима девятнадцатого года, и ночь, и Брики уехали в Лондон.
…и футурист безвольно притянул его к себе.
Как всякий демон, тот немедленно почуял свою власть – и, к чести его сказать, не воспользовался ей в полную силу. Только взглянул – глаза в глаза, поцеловал – осторожно, ласково, как в глупой сказке про хрустальный гроб, и опустился на колени. Стянул вниз грубую брючную ткань, посмотрел исподлобья, губы растянулись в странной улыбке - так мог бы улыбаться какой-нибудь хищник, например, барс, - провел языком по внутренней стороне бедра Маяковского, обхватил губами возбужденную плоть..
- Господи!.. – тихим стоном. Тупая апатия уступает место совсем другим чувствам: дыхание учащается, сердце начинает пропускать удары, пальцы вцепляются в волосы ускоряющего движения акмеиста.
С финальным криком, не чувствуя ног, Маяковский съехал по стене на вытертый паркет коридора.
Оба тяжело дышали. Маяковский посмотрел на сидящего от него на расстоянии сжатого кулака Мандельштама – невидящим взглядом, будто выстрелом в голову. Тот улыбнулся и поднялся как-то неожиданно легко.
- Пойдем.
Опираясь на чужую руку – несколько неверных шагов по коридору. В глазах все прыгает. Дверь рядом – откуда здесь дверь?.. – открылась, через порог, толчком ладони в плечо на кушетку. А он, зимний демон, сел сверху, - скрипнула давно не знавшая двойной тяжести кровать - потянулся, провел тыльной стороной ладони по щеке, наклонился, одну за одной расстегнул застежки на желтой рубашке, коснулся губами ключицы... Как-то сама собой, будто уже по привычке, рука Маяковского легла на талию Осипа. Пальцы скользнули вверх по спине, по вельветовым строчкам пиджака, прихватили узкий отворот да потянули вниз. Пиджак, сползший с плеч, летит на пол; рубашку ждет та же участь. Где-то внизу короткий грустный звон – из кармана выпало что-то на пол, стеклянно звякнуло, треснуло, разбилось - какая разница! Еще какой-то звук - металлический, тяжелый - медная пряжка ремня о паркет.
Маяковский на секунду замер, разглядывая сидящего на нем мужчину. А тот – вроде бы такой неловкий и ребячливый, не от мира сего: каштановые растрепанные волосы, узкие плечи, стройное, худое тело, сквозь тонкую белую кожу на руках – до сих пор запачканные красным пальцы – просвечивают вены.
- Красивый... - невнятное бормотание, мысли вслух, тихо-тихо.
Ответил – не разобрать, вьюжным шепотом прямо в губы, как ветерок, на грани слуха. Отпрянул назад, выпрямился, сверкнул глазами и еще приподнялся, выше, тяжело опираясь рукой на грудь Маяковского. Другую завел за спину, мальчишескими пальцами обхватил член Владимира, направляя. Опустился, принимая в себя, снова вверх, и вниз, и..
Из жизни ушло прошлое и настоящее, утекло куда-то за край Вселенной. Остались рваные лоскуты «сейчас», умещающиеся на булавочной головке – умирающая кровать, тот, второй – узкое тело и раскаленная ладонь на груди, и мерные движения, и злые царапины от судорожно сжатых пальцев на чужом худом бедре.
Есть дома, в которых весело устраивать встречи или вечеринки. В других – славно быть в одиночестве. В третьих – хорошо сидеть до рассвета, пить чай и вести неспешную беседу. Дома у Маяковского приятно было просыпаться поздним зимним утром, когда уже в полную силу шумят котлы парового отопления, и в комнате тепло и сухо – не то, что в семиуголке ДИСКа, - а под одеялом ещё теплее, и самое лучшее – зарыться получше в подушки и продремать этак часика два, до полудня.
Хотелось пить, но вставать было лень. Брики сейчас в Лондоне. Владимир подумал о Лилечке, но мысль вышла какая-то кривобокая и ленивая.
Там, за пределами кровати, было холоднее, чем обычно. Отопление работало вполсилы. «Палыч, каторжник…точно в запой ушел..…да и пусть. Выпить иногда надо человеку…»
Маяковский вытащил руку из-под одеяла и нашарил на полу мандельштамовские часы-луковицу, поднял, открыл. Стекло слегка треснуло, но время они показывали исправно. Без четверти одиннадцать.
На кухне оставался забытый бидончик, возле которого пировала страдающая бессонницей муха, и невинно посверкивала в лучах редкого зимнего солнышка полупустая водочная бутылка.
Вьюга, кажется, утихла.
- Который час? – сонно спросил Мандельштам, не поворачиваясь.
- Рано ещё, одиннадцати нет. Спи.
- Мне вечером надо в Домлит…я там читать что-то буду.
- Шут с ним… – отмахнулся Маяковский и осторожно спросил: - Ты как…себя чувствуешь?
- Нормально все...простуду как рукой сняло. Ну у тебя и водка….а вот похмелья хваленого от неё нет, почему-то…Ты куда?
- Пить. Сейчас вернусь. Не вздумай вылезать из кровати, тут холодища.
Дошел до раковины, посмотрел в тусклое зеркало над ней, обругал отражение.
Вот зачем он позволил это сделал, а. Пьян-то толком не был. Юность захотелось вспомнить?
«Вот и вспомнил».
Оперся руками о холодные края предупреждающе взвизгнувшей мойки; отражение качнулось ближе.
«Акмеист, блля. В жмурки они там играют. Ага».
Отопление работало вполсилы, и было чертовски холодно.
«Бесполезно».
Бесполезно наносить слой за слоем золотую краску. Рано или поздно она все равно сотрется, и тогда будет гораздо хуже, чем просто страшно.
Когда он вернулся, напившись воды с привкусом ржавчины из-под крана, Мандельштам уже дремал, свернувшись, как кошка, подмяв под себя теплую владимирову подушку. Маяковский подушку аккуратно изъял, спихнул спящего на прежнее место и забрался под одеяло.
- Замерз? – Мандельштам, не открывая глаз, вытянулся рядом, обняв Маяковского и положив ему голову на плечо.
- Да нет.
Маяковский заложил за голову свободную левую руку, правой провел по позвоночнику лежащего рядом.
- По тебе анатомию изучать можно.
Мандельштам посмотрел на него – снизу вверх, сияющими глазами, так, что Маяковскому даже стыдно стало.
- Так все-таки…мне сегодня детям в Домлите читать надо, я помню…а вот что – хоть убей, из памяти вылетело.
- Расскажи им про злого Маяковского, который охотится на беззащитных акмеистов и пожирает их варенье.
- Ты дурак, Володя..и мысли у тебя дурацкие. – Мандельштам сердито ткнул его пальцем в предплечье. Маяковский забыл про свою реплику; сейчас он думал о том, насколько худ лежащий рядом с ним, и как ему, должно быть, холодно бродить по городу в своем осеннем пальто. Мысли были абсурдными.
А Мандельштам снова дремал, позабыв про Домлит, лекцию, про все на свете, и на лице его секундное недовольство сменилось выражением абсолютной, детской безмятежности.
Ребенка не интересует будущее. Цвет его солнца – золотой, и ребенок живет сегодняшним днем, каждой секундой сегодня.
* * *
- Ты так живо говорил, - белой завистью позавидовал Гумилев, - Я часа по два, по три могу готовиться, и все равно так не получается. Слабый из меня оратор, и лектор тоже слабый.
- Да я, по правде, вовсе не готовился, - неловко отозвался Мандельштам, обматывая вокруг шеи шарф Маяковского. – Так…сказал, что думал.
- А какой у тебя шарф теплый! Наконец-то подумал головой и хоть одну зимнюю вещь раздобыл.
- Ну…да.
Гумилев отвлекся – за стеклянной витриной на улице беседовали двое.
- О, Иванов! Мне с ним срочно надо переговорить; вы не ждите, я вас потом догоню. Да если не успею, доведи даму до дома, знаю я тебя, барсокролик! Ирина, не смей по дороге за него драться.
Мандельштам рассмеялся, а Одоевцева молча кивнула и подошла к зеркалу.
Гумилев вышел. Осип, все ещё улыбаясь, дожидался спутницу; мысли у него были приятные и теплые, как квартира на Надеждинской улице.
Одоевцева что-то говорила, но Мандельштам начал вслушиваться только при звуке знакомой фамилии.
- …даже если не говорить о властях и жутком стиле… - Ирина перевязывала свой сползший темно-синий бант. – И стихи у него жестокие, будто буря зимой, и сам он злой, бунтарщик… но не как Лермонтов, а по-другому, хуже. И эти его эпатажи. Так по-глупому, по-детски, но все равно – жестоко…
- Вы же не Дант, - сухо возразил Мандельштам, и замер, смотря через мутные, замерзшие окна куда-то на фонари и метель, загородившую петроградское небо. – Так что не говорите о том, чего не знаете.
@темы: слэш, реальность, ангст
Я хотела бы спросить господ филологов-литературоведов... есть ли бросающиеся в глаза фактологические ошибки? Если нетрудно, укажите, пожалуйста.
Пыталась в свое время прочесть книгу Одоевцевой, но не стала себя заставлять дочитывать до конца. Это зло. Честное слово.
Вот еще Анна Андреевна говорила - не верьте мемуаристу, что воспроизводит диалоги между людьми.
Вообще об этих людях и этом времени написано о-очень много вранья. И трудно разобраться, чему верить. А хуже всего то, что в некоторых источниках правда с ложью перемешиваются. Так что остается полагаться на интуицию)
Но меня тоже всегда радовало, как О.М. защищал В.М. от критики. Очень весело)